И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: «каждый да держит отчину свою»; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром, что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, – все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба… И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город… Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь – усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти – это и подавленье других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью… И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни висит это все!
Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему – какие сечи! И раз, и другой, и третий – ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой… Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца?
Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле… Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет!
Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла, когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь… Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучать себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого!
Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего?
От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя – честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного.
Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все?
Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы.
Здесь пахнет ладаном, пахнет старостью, нежилым уже кисловатым духом большого распростертого тела. И глаза, обращенные к князю, уже там, за гранью днешней суеты. Протасий зримо отходит, уходит в прошлое, а с ним отходит, исчезает живая связь времен, и то, что было живым и трепетным когда-то, становится, станет вскоре глухим далеким преданием, изустною легендой, напоминаемой изредка, но все тише, все реже, пока ото всего не останут одни немногие и скупые слова летописца владимирского, за коими уже не узреть живого человечьего лица, но виден лишь уставной княжеский образ, скорее икона, чем зримое отражение минувшего бытия.
Симеон сидит, смотрит в замшелый, полумертвый лик, кивает, слушает медленные старческие слова, просьбу поддержать, оберечь сына от происков ненавистного Алешки Хвоста-Босоволкова…
Выходит он на цыпочках, пятясь. Почему умирающему Протасию надобно все это?
Да, сын должен продолжить дело отца! Да, именно там, где было родовое место (хотя бы и пепелище или высокая злая крапива, жадно пожирающая трухлявые остатки нижних венцов). Все равно! Хоромы родителя остались в мысленных очах потомков и потому возрождаются вновь. Стучат топоры. Рало, царапая землю, подымает древнюю, затравенелую пашню… Чем именно этот кусок земли (этот город, это поместье, княжество) так дороги, так неотрывны от сердца? Муравьиной работе поколений, медленному приращению или упадку родового добра обязан человечий род бытием своим. Работе рук и памяти сердца. Дорогим могилам предков своих!
И он тоже обязан памяти своего отца. Обязан этому растущему городу, крепнущему княжеству; обязан им всем, и живым и мертвым, – мертвым паче всего! Обязан заменить отца братьям своим, а боярам, земле заменить их усопшего князя… И как же он одинок в эти последние, суматошные дни!
Глава 3
Близит вечер. Семен сидит один, тяжело опустив плечи. Нету сил ни встать, ни подумать путем, как это начнет у него в Орде: с кем ему предстоит хитрить, с кем поссорить и кого подкупать? Батюшкова лица, как ни пытается он, не вспомнить. Вместо того окровавленный лик Федора вновь и вновь блазнит ему в очи. Сумерки сгущаются за окном. Темнеет. Свеча едва озаряет лики святых, упрятанные в жемчуг и серебро божницы.
Настасья, опрятно постучав, просовывает голову в раствор дверей.
– Ладо! К тебе какая-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети!
– Впусти! – встряхивая головой, глухо отвечает Семен. И почти не дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад встретившаяся ему на пути.
Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер… Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою корыстью приволоклась нынче старая?
– Князь, ты можешь не дожить до утра! – Каркающий голос колдовки сух и строг. – На, возьми! – Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок сухих можжевеловых веток.
Князь смотрит с сомнением. Там, на дороге в лесу, это было прилепо, но здесь, в изузоренных покоях, где иконы в дорогих окладах, где рядом домовая церковь?..
– Что делать мне с этим? – спрашивает Семен недоуменно, принимая из темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок.
– Почуешь, што смерть подошла, зажги! – возражает старуха, без робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой.
– Ты опять спасаешь меня! – говорит, помедлив, Семен. – Чем мне отблагодарить тебя?
Старуха небрежно машет рукою:
– Не нать мне твово серебра! – Помолчав, пожевав морщинистым ртом, добавляет: – Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят!
(О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим митрополитом Феогностом.)
– Не веришь? – вдруг спрашивает старая. – Крепце держи!
Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда, где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью, только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще держится в княжом терему.
Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой дрёмы темнит у него в глазах?
Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:
– Што прикажешь, княже?
Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца. Спрашивает наконец:
– Проводили старуху?
Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает в свою очередь:
– А тебе, князь, тута не страшно?