Радость сместилась влево, и, почти не касаясь руля, он свернул вслед за ней в узкую ленту улицы Бурденко, против движения. Здесь было пусто. Светошников остановился на углу одного из Неопалимовских переулков. Их было больше, чем один, и кто-то их пронумеровал. Хотя они и так были разные, не спутать: в каждом жили свои птицы.
Он въехал на тротуар и стал ждать. Музыка стала приглушеннее, будто играли на лютне под одеялом. Светошников знал, что это лютня, хотя никогда не видел инструмента. Он даже не помнил, откуда знал это слово. Раньше Светошников его не слышал и сам не говорил.
Так с ним бывало: слова, которые он не знал, появлялись и показывались ему, растворяясь затем в темноту. Они были как призраки настоящих слов, которые люди произносили каждый день, а он не мог. Раньше он пытался сказать, что хотел, но выходило обрывками и нескладно. Потом Светошников перестал, ограничив себя необходимыми звуками речи. Он выбирал слова попроще и покороче. И только те, что нужны. Все другие слова оставались внутри и прятались в дальнем понимании Светошникова, дразня его своей непроизносимостью.
Светошников, впрочем, на них не обижался: он научился обходиться тем, что мог сказать. Говорил он мало, да особенно было и не о чем.
Он просидел в машине больше часа, слушая приглушенные звуки лютни внутри. Потом — безо всякого перехода — музыка зазвучала громко, внятно, совсем рядом — под кожей. Светошников пытался услышать, куда смещаются звуки. Казалось, музыка стоит на месте и никуда не зовет.
Он не сразу увидел собак: они пробежали совсем близко к машине. Их было пять, Светошников успел пересчитать дважды. Собаки бежали как-то слишком кучно, словно это одна собака. Музыка сместилась и позвала его за собаками, влево. Светошников завел мотор и послушал внутри себя: он не хотел. Не сегодня. Может, и вообще обойдется. Пронесет.
Он знал, что врет сам себе.
Стараясь не смотреть, куда побежали собаки, Светошников повернул направо и осторожно поехал домой, удаляясь от музыки и соблюдая все правила дорожного движения.
3Там была еще комната, как все — четыре стены. Но ни одной южной. Заходить туда ни к чему: только остановка лишняя, а надо вслед, за мерцанием. Коридор.
На стенах — ничего. Стен вообще не было, но понятно, что коридор. То ли не построили еще, то ли уже разрушили. Стен нет, а узко.
Он знал, что скоро будет ведро с чем-то мелким на дне, а потом — поворот и дверь. Что в ведре, Светошников не глядел никогда: понимал — лучше не видеть. Да и не нужно — его вело за мерцанием, прямо к двери. Ему было велено открыть дверь. Что дальше — понятно. Только он не хотел.
Сегодня коридор не кончался. Светошников шел, сторонясь невидимых стен и ловко ступая вдоль трещин. Из трещин — голоса, но не громко. Словно не зовут уже, а так, для порядка плачут.
Светошников шел за мерцанием. Оно висело впереди, проступая из светлого коридора неокрашенными ни во что искорками. В середине мерцание закручивалось и как-то беззвучно лопалось, расходясь в стороны от центра. Центр был глубже, как воронка. Но чуть-чуть.
Он прошел ведро. Теперь поворот, и в глубине дверь. Светошников повернул. Он увидел дверь сразу, и ему показалось, что сегодня она ближе, чем раньше. Значит, время подходит. Она сама к нему подвигается. Хитро.
Он посмотрел, как мерцание облепило дверь. Теперь воронка в центре начала углубляться. Мерцание просачивалось сквозь дверь, втягиваясь в центр воронки. Светошникову надо было вслед за ним, и открыть дверь. Он подошел ближе. Почти рядом.
Он стоял совсем близко, меньше, чем полруки. Здесь надо было или открыть дверь и войти, или проснуться. Светошников проснулся. Он так делал каждую ночь, уже месяц. Еще успеет туда.
Он полежал, привыкая к неровной тьме своей спальни после ярко освещенного коридора во сне. Рядом спала жена. Светошников ее не любил. У него, кроме нее и дочки, вообще никого не было.
Он подумал разбудить жену, чтоб не так страшно. Светошников знал, что будить не станет, но думал об этом каждую ночь, когда просыпался перед серой тьмой московских рассветов. Ему казалось, будто в Москве особенно плохо по утрам. Он, впрочем, редко просыпался в других местах.
Сон этот снился ему уже месяц, и каждую ночь Светошников послушно шел за мерцанием до самой двери. Он не то чтоб боялся — он бояться не умел. Он просто знал, что однажды придется туда войти, и притом не во сне. Во сне у него был выбор — проснуться. А куда проснешься наяву?
Светошников сел на кровати и посмотрел на свое темное отражение в зеркале. Словно не он, а кто-то еще. Да нет, он и есть. За ним длинной горкой спала жена. Ее в зеркале почти не было видно — лишь неровная холмистость одеяла говорила о том, что там кто-то лежит. Светошников повернулся вполоборота и потрогал под одеялом ее ноги. Он не помнил, какого они цвета.
Он спустился на нижний этаж и долго сидел у окна в гостиной, глядя как снаружи нехотя светает. Ночь не хотела отступать и сдавалась частями, и голый осенний русский лес неровно проступал клочками, топорщась мокрыми ветками из неясной полутьмы. Справа лежала просека, а за ней — другие коттеджи. Их было хорошо видно поверх невысокого забора. Сразу за лесом бежало в две стороны Дмитровское шоссе.
Он досидел до света и слышал визг будильника в своей спальне. Дом стал заполняться утренней жизнью других. Наверху, прямо над ним, жена собирала дочку в детский сад. Дочь звали Лиза, и жену тоже. Светошникову нравилось, что их зовут как одну.
Завтрак он не ел никогда. Только чай пил, и сахар-песок — две ложки. Светошников слизывал сахар с ложки, а не размешивал в чае. Сахар кусками он не любил: не хотел грызть. Ему казалось, что белые кубики тверже, чем его зубы, и зубы сломаются, расколются о рафинад. Светошникову нравилось слизывать белую колючую пудру прямо с ложки: во рту сразу становилось сладко, и заволакивало небо сахарным счастьем. В детстве он воровал сахарный песок, где удавалось. Редко выходило.
Жена рассказывала ему о планах на вечер, и что сегодня что-то важное в Доме Пашкова. Они приглашены и должны обязательно пойти. Там все будут. Светошников кивал и соглашался. Он знал, что никуда не пойдет.
С первого дня, как родилась дочь — все шесть лет — Светошников просматривал ее каждое утро. В ней все было чисто: ни дыма, ни чужого шевеления пауков, что могут прожить тебя насквозь. Проесть изнутри. Иногда ему что-то казалось, и он начинал тревожиться, но быстро понимал, что тревожится от любви. Он боялся за нее от любви. Это мешало ему видеть вещи ясно, как он видел в других. Поэтому он и боялся, что может что-нибудь пропустить.
С дочерью он почти не разговаривал. Не умел. Но играл часто, угадывая ее мысли и удивляя своими угадками. Жена привыкла и больше не пугалась.
— Шарф не надо, — сказал жене Светошников. — Она не хочет, чтоб шарф. Будет плакать.
Они стояли в большом деревянном холле с крышей клином перед выходом во двор. Этот холл напоминал Светошникову старый фильм про русского сказочного царя, который плыл в бочке. Что случилось с царем дальше, он забыл.
— Лиза, у тебя горло. Шарф обязательно. — Жена думала, что знает лучше. Она любила дочь.
Светошников посмотрел на дочкино горло. Там, внутри, была блестящая трубка, сквозь которую пульсировало гладкое. Хорошее горло. Можно и без шарфа. Он не стал спорить.
Светошников и маленькая Лиза сели в машину и поехали по дороге сквозь лес. Сегодня Светошников вел машину сам, и дочь сидела сзади. На повороте к шоссе Светошников посмотрел на нее в зеркало заднего обзора:
— Шарф не хочешь, — сказал Светошников.
Это был вопрос.
Лиза замотала головой и стала быстро говорить про то, как шарф колется. Светошников не слушал, но и не прерывал. Он знал, что когда Лиза говорит, в ее кровь вливается свет от утреннего воздуха. Потом свет мешается с кровью, как прозрачное молоко, и не дает плохому случиться. Ей слова были нужны. А ему вредны. У него со словами сила выходила и таяла в общей пелене вокруг. Ему нужно было все в себе держать.
— Шарф сними, — сказал Светошников. — Вечером — снова. Для мамы.
Лиза кивнула и стала рассказывать про кого-то из телевизора. Светошников перестал слушать и вел машину, иногда проверяя голос дочери на запах — здорова ли. Голос сегодня немного пах кислым, и нужно было сказать жене, чтобы вечером положила Лизе под подушку расческу со сломанными зубьями и один надорванный конверт. Но без адреса.
А то беда узнает, куда прийти.
4Себя он видеть не мог, только других. Раньше, ребенком, Светошников пытался разглядеть себя внутри. Он знал, как нужно: на секунду замереть и перестать все слышать, да чуть осесть вниз, погрузнеть. И сразу увидишь человека внутри: переплетения длинных трубок и сетку тонких проволочек, по которым бежит красное. И где плохо, не так. Там или цвет другой, или запах, как цвет.