Таким же он был и в отношении к самому себе. Он всегда появлялся в свежей накрахмаленной сорочке, выглаженном пиджаке и брюках (вероятно, гладил сам), в до блеска начищенных туфлях; галстук, естественно, подобран в тон рубашке, шляпа, пальто, галоши и прочее составляли единый тщательно продуманный ансамбль. Одним из его самых живых воспоминаний, связанных с Первой мировой войной – он служил в Иностранном легионе, – была грязь, которую он был вынужден терпеть. Однажды он бесконечно долго рассказывал мне, как ему пришлось разоблачаться и мыться с ног до головы мокрым снегом (в окопах) после одной ночи, когда один из его товарищей всего его облевал. У меня создалось впечатление, что он предпочел бы страдать от ранения, чем от испытаний такого рода.
От чего меня воротило в ту пору, когда он прозябал в нищете и ничтожестве, так это от элегантности и утонченности, которые он источал. Он всегда походил скорее на биржевого брокера, переживавшего нелучшие времена, чем на человека без каких бы то ни было средств к существованию. Его одежда, превосходно сшитая и, соответственно, из лучшего материала, наверняка протянула бы еще десяток лет, учитывая, с какой заботой он к ней относился. Если даже она была залатана, он все равно выглядел как хорошо одетый джентльмен. В отличие от меня, ему никогда не приходило в голову заложить или продать ее ради еды. Он нуждался в хорошей одежде. Он должен был сохранять фасад, чтобы вести отношения с le monde[6], пусть и эпизодические. Даже для обычной корреспонденции он использовал хорошую почтовую бумагу. Вдобавок слегка надушенную. Почерк его, весьма характерный, тоже нес на себе черты, которые я уже отметил. Его письма, равно как рукописи и астрологические портреты, смахивали на королевские послания, как будто их автор тщательно взвешивал каждое слово и мог бы поручиться жизнью за свое мнение.
Покуда жив, не забуду один из предметов в обжитой им конуре – туалетный столик. На исходе вечера, обычно длинного, я передвигался к этому столику, выжидал удобный момент, когда Морикан смотрел в сторону, и проворно засовывал пятидесяти– или стофранковую банкноту под статуэтку, стоявшую на столике. Мне приходилось снова и снова разыгрывать этот спектакль, потому что Морикан по меньшей мере растерялся бы, если бы я вручил ему деньги или послал бы их по почте. Прощаясь, я всегда испытывал ощущение, что он выжидает, пока я не дойду до ближайшей станции метро, чтобы затем вынырнуть из дому и купить себе какую-нибудь там choucroute garnie[7] в ближайшей brasserie[8].
Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным в выражении своих чувств ко всему тому, чем он обладал, поскольку стоило только ляпнуть, что эта вещь мне нравится, как он тут же совал ее, на испанский манер. Не важно, восхищался я галстуком, который он носил, или тростью, кои у него еще оставались. Именно таким вот образом я невзначай заполучил прекрасную трость, которую некогда подарил ему Мойше Кислинг[9]. Был случай, когда мне понадобился весь мой дар убеждения, чтобы удержать его от преподнесения мне пары золотых запонок. Почему он до сих пор носил крахмальные манжеты и запонки, я так и не посмел его спросить. Вероятно, он ответил бы, что у него просто нет других сорочек.
На стене возле окна, где он под углом разместил свой письменный стол, были всегда прикноплены две-три натальные карты субъектов, чьи гороскопы он изучал в данное время. Он держал их всегда под рукой, как шахматист шахматную доску для решения своих задачек. Он считал, что для каждой его трактовки свой час закипания. Собственная его карта висела отдельно от прочих, в специальной нише.
Он рассматривал ее через короткие промежутки времени, сильно смахивая на моряка с барометром. Он был в вечном ожидании «благоприятного момента». Когда на карте все выходы заблокированы, объяснял он мне, то на ней проявляется смерть. Очень трудно, утверждал он, заранее определить пришествие смерти. Ее гораздо легче увидеть, когда человек уже умер; тогда уж все становилось кристально ясным и драматичным с точки зрения графики.
Что мне наиболее живо вспоминается, так это красно-синие следы карандаша, которым он отмечал взлеты и падения на линии удачи в своей карте. Это все равно что не сводить глаз с маятника – маятника с медленным ходом, за которым взял бы на себя труд следить лишь человек безграничного терпения. Небольшой мах в одну сторону – и Морикан чуть ли не ликовал, небольшой мах в другую – и он впадал в депрессию. Чего он ожидал от «благоприятного момента», я до сих пор не знаю, поскольку он никогда не делал даже малейшей попытки поправить свое положение. Возможно, он ожидал всего лишь короткой передышки. Все, на что он мог, вероятно, надеяться при его темпераменте, так это на нежданное наследство. Естественно, что ничего в смысле работы не имело для него никакого значения. Его единственным желанием было продолжать свои штудии. Похоже, он примирился со своими ограничениями. Он не был ни человеком действия, ни блестящим писателем, который мог бы надеяться, что однажды освободит душу с помощью пера, как не был достаточно гибок и уступчив, чтобы сойти со своей колеи. Он был просто Мориканом, персоной, столь определенно обозначенной в карте, которую он сам же составил. Некий «субъект» с плохим, помимо всего прочего, Сатурном. Печальный мудрец, который в моменты отчаяния пытался уловить тонкий лучик обещания со своей звезды Регул. Короче, жертва, обреченная на скорбную и убогую жизнь.
– Мы все рано или поздно получаем передышку, – говорил я ему обычно. – Не может же все время быть только дождь! А как насчет пословицы «Нет худа без добра»?
Если он был не прочь послушать, я мог даже пойти дальше и сказать:
– А что, если забыть хотя бы ненадолго про звезды? Что, если устроить каникулы и вести себя так, будто судьба в твоих руках? Кто знает, что может случиться? Можно встретить на улице человека, абсолютно тебе неизвестного, и благодаря ему отворятся те двери, которые ты считал запертыми на замок. Есть также и такая вещь, как Божья милость. Знаете, она может случиться, если соответственно настроить себя и допустить, что что-то может случиться. И если забыть о том, что написано на небесах.
В ответ на подобные речи он бросал на меня один из тех странных взглядов, которые означали многое. Он даже посылал мне улыбку, одну из тех мягких, как бы задумчивых улыбок, которыми снисходительный родитель одаряет ребенка, столкнувшегося с неразрешимой проблемой. Он не бросался на помощь с ответом, который был всегда у него под рукой и который ему, вне всякого сомнения, надоело повторять в затруднительных положениях. В повисающей паузе молчания он делал вид, будто для начала опробует свои собственные убеждения, будто он (в тысячный раз) учиняет беглую ревизию всему, что когда-либо сказал или подумал по данному поводу, будто он даже позволяет себе толику сомнения, расширяющего и углубляющего проблему, дабы придать ей масштабы, которые ни я, ни кто-либо другой не могли себе и представить, прежде чем медленно, нудно, холодно и логично приступить к первым словам своей защиты.
– Mon vieux[10], – слышу я его голос, – надо отдавать себе отчет в том, что такое есть случай. Вселенная действует согласно закону, и эти законы одинаково приложимы как к судьбе человека, так и к рождению и движению планет. – Откинувшись в своем удобном вращающемся кресле и слегка повернувшись, чтобы получше сосредоточиться на своей карте, он добавлял: – Взгляните на это! – Он подразумевал свой собственный конкретный тупик, в котором пребывал в данный момент времени. Затем, извлекши из портфеля, который всегда держал под рукой, мою карту, он горячо просил меня изучить ее сообща. – Единственный шанс для меня в данный момент, – говорил он самым торжественным образом, – это вы! Вот вы где! – И он указывал, каким образом и где я располагался на картинке. – Вы и эта ангел Анаис. Без вас двоих я бы пропал!
– Но почему бы вам не взглянуть на это повеселее? – восклицал я. – Если мы там, я и Анаис, если мы то, чему вы верите в жизни, почему бы вам не положиться на нас? Почему вы не хотите, чтобы мы помогли вам освободиться? Разве есть пределы тому, что один человек может дать другому?
Конечно же, у него был на это ответ. Его великая ошибка заключалась в том, что он на все имел ответ. Он не отрицал силу веры. Он просто-напросто говорил, что он человек, отреченный от веры. Оно, отсутствие веры, было в его карте. Что можно было с этим поделать? Он только забывал добавить, что сам выбрал тропу голого знания, подрезав при этом свои собственные крылья.
Только много лет спустя он таки позволил мне на мгновенье заглянуть в природу и истоки этой кастрации, называемой отсутствием веры. Она была связана с его детством, с неприязнью и равнодушием к нему его родителей, с извращенной жестокостью его школьных учителей, особенно одного, который самым нечеловеческим образом унижал и мучил его. Это была некрасивая, горестная история, вполне объясняющая его нравственный урон, его духовную деградацию.