Я попробовал объяснить, как работает лампа Аладдина[47], но ему было трудно усвоить это с первого раза. Взамен он зажег две свечи. Затем, извинившись за тесноту предоставленного ему помещения и в шутку назвав то маленьким склепом с удобствами, я пожелал ему спокойной ночи. Он проводил меня до выхода, чтобы взглянуть на звезды и подышать чистым ароматным ночным воздухом, заверив меня, что ему будет абсолютно удобно в его каморке.
Когда на следующее утро я пошел за ним, он, полностью одетый, уже стоял на верхней площадке лестницы. Он смотрел на море. Ярко светило низкое солнце, атмосфера была исключительно прозрачной, температура как в конце весны. Казалось, он был зачарован огромной ширью Тихого океана, столь четкой и чистой линией далекого горизонта, ярко голубой необъятностью всего и вся. В небе реял ястреб, он сделал перед домом низкий разворот и улетел прочь. Похоже, Морикан был ошеломлен картиной.
Затем он вдруг осознал, как тепло.
– Господи, и это чуть ли не первое января!.. C’est un vrai paradis[48], – пробормотал он, спускаясь по ступенькам.
После завтрака он показал, как ставить время на часах, которые привез мне в подарок, и как их заводить. Это было его наследство, его последняя собственность, объяснил он. Они передавались в семье из поколения в поколение. Каждые четверть часа били куранты. Очень нежно и мелодично. Он обращался с часами крайне осторожно, покуда очень долго объяснял мне их сложное устройство. Он уже даже заранее нашел в Сан-Франциско надежного часового мастера, которому мне следовало доверить часы, если в них что-нибудь выйдет из строя.
Я постарался выразить свою признательность за его чудесный подарок, но где-то в глубине души я был против этих чертовых часов. В нашем доме не было ни одной вещи, которая представляла бы для меня ценность. Теперь на меня навесили предмет, требующий заботы и внимания. «Прямо белый слон!» – подумал я. Вслух же я предложил, чтобы он сам следил за ними, регулировал, заводил, смазывал и так далее.
– Вы к ним привыкли, – сказал я, подумав, сколько же они протянут, прежде чем маленькая Вэл – ей было чуть больше двух – начнет их курочить, чтобы они заиграли.
К моему удивлению, жена нашла, что он не так уж мрачен, не так уж меланхоличен, не так уж стар, не так уж изношен. Наоборот, она отметила, что в нем бездна шарма и savoir-faire[49]. Он даже произвел на нее впечатление своей аккуратностью и элегантностью.
– Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта.
И правда, руки у него были хорошие и сильные, с продолговатыми пальцами и ухоженными ногтями, всегда отполированными.
– Вы привезли какую-нибудь старую одежду? – спросил я. Он выглядел слишком уж по-городскому в своем черном костюме.
Выяснилось, что у него нет старой одежды. Или, точнее, что у него та же самая хорошая одежда, которую не назовешь ни старой, ни новой. Я заметил, что он со сдержанным удивлением оглядывает меня с ног до головы. Костюма у меня больше не было. Я носил вельветовые штаны и рваный свитер, чью-то поношенную куртку и тапочки. Моя фетровая шляпа с широкими опущенными полями – последняя, какую мне довелось иметь, – вентилировалась вдоль всей внутренней ленты.
– Одежда здесь не нужна, – заметил я. – Можете ходить голым, если хотите.
– Quelle vie! – воскликнул он. – C’est fantastique![50]
Позднее в то утро, бреясь, он спросил, нет ли у меня немного талька.
– Есть, конечно, – сказал я и протянул ему баночку, которой пользовался.
– А у вас, случайно, нет немного «Ярдли»?
– Нет, – сказал я. – А что?
Он улыбнулся мне странной полудевичьей-полувиноватой улыбкой:
– Я не пользуюсь ничем, кроме «Ярдли». Вы не можете достать мне немного, когда снова будете в городе?
Мне вдруг показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. Вот он собственной персоной, целый и невредимый, имеет приют до конца своей жизни посреди «un vrai paradis»[51], но вынь да положь ему тальк «Ярдли»! Мне тут же следовало прислушаться к внутреннему голосу и сказать: «Вон отсюда! Катись в свое чистилище!»
Это был пустячный инцидент, и случись он с любой другой личностью, я бы тут же его отмел, отбросил как какой-то каприз, причуду, некий пунктик, как все, что угодно, но только не зловещее предзнаменование. Но сейчас я понял, что жена моя права, понял, что совершил жестокую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, кровопийцу, от которого пыталась избавиться Анаис. Я увидел испорченного ребенка, человека, который ни разу в жизни пальцем о палец не ударил, побирушку, который был слишком гордым, чтобы просить напрямую, но не гнушался тем, чтобы выдоить друга досуха. Все это я осознал, почувствовал и ясно увидел, чем это кончится.
Каждый день я старался открыть для него какую-нибудь новую сторону этого края. Тут были сероводородные ванны, которые он нашел чудесными – лучше, чем на европейских минеральных водах, благодаря своей естественности, простоте, неизгаженности. Тут был девственный лес поблизости, который он вскоре сам стал осваивать, очарованный калифорнийскими мамонтовыми деревьями, мадроньями, дикими цветами и роскошными папоротниками. Очарованный даже еще более тем, что он называл «заброшенностью», поскольку в Европе не было лесов, которые бы выглядели так запущенно, как наши американские. Он не мог смириться с тем фактом, что никто не приходил собирать сухие сучья и ветви, кучами сваленные по обе стороны тропинки. Сколько дров пропадает! Сколько строительного материала валялось без пользы и надобности, тогда как европейские мужчины и женщины ютились и зябли в маленьких жалких комнатенках.
– Что за страна! – восклицал он. – Всего в избытке. Неудивительно, что американцы такие щедрые!
Моя жена неплохо готовила. По правде говоря, готовила она замечательно. Еды было всегда много и вина вдосталь на запивку. Калифорнийского вина, конечно, впрочем он считал его превосходным – всяко лучше, чем vin rouge ordinaire[52], которое пьешь во Франции. Но что касается стола, к одному обстоятельству Морикану оказалось трудно привыкнуть – к отсутствию супа на первое. Скучал он и по разнообразию блюд, что в обычае французов. Ему было также трудно приспособиться к легкому ланчу, столь обычному для американцев. Там полдень был временем для приема основной пищи. Наша же основная пища приходилась на обед[53]. Однако сыры были неплохи, а салаты вполне хороши, все приемлемо, хотя он бы предпочел l’huile d’arachide (арахисовое масло) вместо обильных доз оливкового, к которому мы питали слабость. Он был рад, что мы ели много чеснока. Что касается bifteks[54], ничего подобного он прежде не едал. Время от времени мы доставали для него немного коньяку, лишь бы только он чувствовал себя как дома.
Что больше всего досаждало ему, так это наш американский табак. Сигареты, в частности, были отвратительны. Разве нельзя достать gauloises bleues[55], может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я сказал, что, по-моему, действительно можно, но что они будут дороги. Я предложил ему попробовать «Битвин зи эктс»[56]. (А тем временем, ни слова не говоря ему, умолял моих друзей в больших городах пошуровать насчет французских сигарет.) Маленькие же сигары он нашел вполне приличными. Они напоминали, к вящему его удовольствию, черуты[57]. В очередной свой наезд в город я раздобыл для него «стоджи»[58]. Ай да везуха! Ну и ну! Это уже что-то, подумал я про себя.
Писчая бумага была проблемой, которую мы пока не решили. Ему нужна была, настаивал он, бумага особого формата. Он показывал мне образец, привезенный им из Европы. Я отправился с этим образцом в город поискать что-нибудь похожее. К несчастью, ничего похожего не нашлось. Бумага была странного формата, такого, в котором мы, видимо, не нуждались. Он никак не мог поверить, что это так. Америка делала все, и в избытке. И не найти здесь обычный лист бумаги? Непонятно. Он чуть ли не вознегодовал. Держа свой образец и щелкая по нему ногтем, он восклицал:
– Во всей Европе можно найти эту бумагу, точно такого формата. А в Америке, где есть все, не найти. C’est emmerdant![59]
Честно говоря, мне и самому было говенно из-за этой чертовой темы. Чего он там сочинял, чтобы понадобился именно такой вот формат? Я раздобыл ему его тальк «Ярдли», его gauloises bleues, его одеколон, его порошкообразную, слегка ароматизированную пемзу (в качестве зубного порошка), теперь же он терзал меня из-за какой-то бумаги.
– Выйдем на минутку? – предложил я. Говорил я спокойно, мягко, увещевающе. – Гляньте вон туда… гляньте на океан! Гляньте на небо! – Я указал на распустившиеся цветы. Птичка колибри как раз собиралась присесть на розовый куст прямо перед нами, жужжа всеми своими моторами. – Regardez-moi ça![60] – воскликнул я и выдержал должную паузу. Затем очень ровным тоном сказал: – Когда у человека есть все это, разве ему не безразлично, на чем писать, хоть на туалетной бумаге?