Доктор Арнольди отодвинул тарелку, аккуратно сложил салфетку и сделал в сторону буфета что-то, очень похожее на масонский знак. Должно быть, здесь все знаки доктора Арнольди были понятны, потому что лакей моментально подал бутылку пива.
— Выпьете? — спросил доктор.
— Пива выпью с удовольствием! — согласился Чиж.
Доктор налил два стакана, и, пока он наливал, оба внимательно смотрели, как в запотевшем стекле желтыми огоньками заиграла вкусная, холодная, как лед, влага. Даже как будто стало прохладнее.
— Так видели вселенную? — развеселившись, спросил Чиж.
Ему хотелось посмеяться над доктором.
— Видите ли… — с полнейшим отсутствием какого-либо оживления в маленьких, заплывших, но умных глазках ответил доктор Арнольди, — вселенную я, конечно, не обозревал… для этого надо слишком много времени и труда… Но у меня есть о ней некоторое представление, ну, и достаточно с меня…
— Ну, нет… этого слишком недостаточно! — уверенно и с чувством превосходства возразил Чиж. — Дело не в общем представлении, а в самых деталях жизни и природы… Красота именно в разнообразии красок, форм, обычаев… Вы этого не понимаете?
— Я все понимаю, — равнодушно возразил доктор Арнольди, — но только в моей фантазии и то больше разнообразия.
— Как?
— Да так… просто. Что же там? Море всегда синее или зеленое, а я могу представить себе море хоть во все цвета радуги… Есть вот такое поэтическое описание черного озера, в котором жили зеленые русалки… озеро было бездонное… что ж!.. Говорят, Эверест в восемь верст вышиной, а я могу себе представить гору в сто раз больше Эвереста… В сказках бывают хрустальные замки, молочные реки, говорящие птицы… что ж.
— Ну, сказки! — протянул Чиж брезгливо.
— Все равно… Радости мало, — махнул рукой толстый доктор. Чиж подумал.
— А люди?.. Другие порядки, нравы, типы… Вас это не привлекает?
— Нет, — вяло ответил доктор Арнольди, — какие там порядки?.. Везде борьба за существование и тому подобное… знаю. Старая штука на новый лад, а я не ребенок… И везде одинаково скверно и по-своему скучно… да и не по-своему, а так, вообще скучно.
— Так что, для вас все одинаковы?
— А что ж? Конечно. Всякий человек смертен, и всякий не удовлетворен своей жизнью, а потом… ну, один носит цилиндр, другой лапти, третий нагишом ходит… не все ли мне равно.
Чиж с негодованием слушал толстого доктора, и его острое птичье лицо выражало презрительное сожаление о мертвом человеке.
— Ну, хорошо… — как бы уже снисходя до продолжения разговора, сказал он, — а культура?.. Вон там уже летают… вы знаете?
— Летают?
— Да! — самодовольно ответил Чиж, точно успехи воздухоплавания от него зависели.
— Ну и пусть себе летают. Все равно далеко не улетят…
Доктор сказал это таким безнадежно скучным тоном, что Чиж потерял всякую охоту продолжать разговор.
Все это было ему совершенно чуждо и непонятно. Он даже не поверил искренности доктора.
«Просто лень российская, матушка, одолела!» — брезгливо подумал он.
Для маленького студента жизнь была кипение, а природа — неисчерпаемая сокровищница богатства и красоты. Как бедному человеку, не видевшему другого дворца, кроме полуразвалившегося дома разорившегося барина, кажется, что на свете не может быть ничего богаче и красивее, так Чижу казалось, что земля с ее голубенькими морями, кудрявыми деревцами и розовенькими горками есть венец красоты и величия. Мысль его ползала по земле и не могла подняться ввысь, туда, где безграничные пространства, вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая, могучая неподвижность вечности.
И унылая бессмысленная человеческая жизнь возбуждала в нем преклонение. Голова его горела, когда он думал о борьбе народцев с их крошечными, собственной глупостью воздвигнутыми деспотами, о науке, строящей кораблики и врачующей волдыри, об искусстве, изо всех сил старающемся приблизиться к природе. То страстное, в сущности мало понятное ему самому волнение, которое испытывал он, мечтая о новых формах жизни, обреченных в свое время так же уйти в туман прошлого, как миллионы прежде бывших, казалось ему истинной мудростью. Чиж думал, что, если бы не случайные обстоятельства, если бы он мог жить среди каменных домов, вблизи железных дорог и большого количества людей, в его существовании не было бы пустого места, не заполненного переживаниями высшего порядка и делами громадной важности на счастье человечества.
Теперь жизнь его была бесцельна, глупа и скучна, но в том, что она проходила, как туман над степью, по его мнению, была виновата не она, а маленький городок, жандармы, толстый доктор…
Чиж внимательно, точно увидев в первый раз, посмотрел на доктора Арнольди, сонно тянувшего холодное пиво, и подумал:
«А ведь был человек!.. Говорят, десять лет в ссылке провел… Где все?.. Толст, обжирается поросенком под хреном, пьет пиво и походя спит… Есть ли у него хоть мысли какие-нибудь, или это так, одно простое бормотание?.. Неужели несколько лет провинциальной тины могут так затянуть и исковеркать человека?..»
И Чижу вдруг стало жутко. Он припомнил, что порой ему самому все становится в высокой степени безразлично, и бывают дни, когда не хочется ни читать, ни говорить, ни работать, ни думать.
«Опускаться начинаю! — с внутренним холодком подумал он. — Надо взять себя в руки».
И вспомнил еще, что забыл передать Давиденко литературу для партийных рабочих с арбузовского завода.
Доктор опять налил пива, но Чижу вдруг опротивело все: и доктор, и пиво, и заспанный лакей, и пожарный двор, мирно дремлющий под солнцем. Он встал и протянул руку.
— Просто вы соня, доктор, и больше ничего!
Ему было приятно последнее слово оставить все-таки за собой.
Доктор Арнольди ничего не ответил, только поднял на него свои заплывшие умные глазки. В глубине их как будто мелькнуло что-то ироническое. Но так мимолетно и тонко, что Чиж даже не заметил.
Когда маленький студент опять бежал по бульвару, его обогнала пролетка доктора Арнольди. Толстый, грузный доктор неподвижно сидел на маленьком сиденье и, опершись обеими руками на палку, казалось, спал.
Пыль тяжелой тучей подымалась за колесами и долго не садилась.
«Все-таки к больным-то ездит! — машинально подумал Чиж, вспомнил, что все больные хвалят доктора и даже с нежностью вспоминают о нем, и примиренно решил: — Несчастный человек, конченый чудак, а все-таки лучше многих».
III
Чиж ходил из угла в угол и усиленно курил толстые папиросы.
Комната была маленькая, душная, с одним окном, с голыми, грязными, точно заплеванными, стенами. Чижа оскорбляло то, что для классной была отведена комната самая плохая во всем обширном купеческом доме. И за это он глубоко презирал и этот каменный неуклюжий дом, и амбары, полные рыбой и дегтем, и безвкусную венскую мебель, и цветы на окнах, и самих хозяев, пузатых короткошеих людей, насквозь пропахших рыбой и медными пятаками.
В открытое окно вместо воздуха густо шел прелый запах воблы и дегтя. На большом, окованном крепкими амбарами дворе, точно на ярмарке, было пестро и крикливо: неповоротливо ворочались могучие лошади битюги, громоздкие телеги, широкоспинные, похожие на людей каменного века возчики, оглобли, бочки и пудовые кули с рыбой. Брань, крик и гул стоном стояли над двором, и казалось, что самому воздуху тут трудно, и он туго ворочается в пыли и жаре, скрипя, как огромное неподмазанное колесо.
Чиж со своими греками, физикой и географией казался здесь таким маленьким, чужим и ядовитым, как червячок, забравшийся в крепкую, пахнущую землей и навозом, ядреную репу.
Он нервно курил свои папиросы, злобно поглядывал в окно и, напрягая тонкий резкий голос, чтобы перекричать гомон на дворе, переводил:
— Леонид с тремястами спартанцев занял Фермопильское ущелье…
И с ненавистью смотрел на два розовых, круто выстриженных затылка с торчащими, прозрачными, как у поросят, ушами. Лицо его было бледно, истомлено, со старческими брезгливыми морщинками в уголках рта, а птичий хохолок на лбу смок и обвис.
И чернильные пятна на грязных мальчишечьих пальцах, и греки, и собственный ненужный голос — все ему надоело до чертей. Не то, чтоб он думал, а уж слишком ясно чувствовал, что греки с их творческой боевой жизнью интеллигентных дикарей совершенно чужды этому потному купеческому двору, где им отвели место много хуже, чем дегтю и тарани.
Пройдет время, розовые затылки станут жирными и плотно осядут на воловьи шеи, уши мясисто завьются, как у кабанов, выпачканные в чернилах пальцы осмолятся в заскорузлый кулак, и греки, носители культуры, мечтатели о грядущей славе человечества, с ужасом и отвращением не признают своих потомков в этих толстобрюхих, низколобых и злых животных.