Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом.
Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день.
Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони.
Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед.
Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: может, я великий художник?
Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой за город за скотом на убой[7]. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу!
Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть по сторонам.
Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: «Но! Но!»
На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой.
Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и Бог знает что творится у меня на душе.
Все торгуют, за прилавками сидят девушки.
Ничего не понимаю.
Едва завидев, они улыбаются, зазывают меня в лавки. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться?
Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками.
Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры!
Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой — нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя — а что такого? У третьей нос, как на портретах Моралеса, и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой — совсем младенец.
Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине.
Старуха с клюкой. 1910-е. Бумага, тушь.
Напротив ее дома лавка, там вечно толкутся мужики.
Торгуют селедками из бочек, овсом, пиленым сахаром, мукой, свечами в синих обертках.
Звенит мелочь.
И мужики, и торговцы — дети Божьи; целый день стоит гомон и густой дух.
Тетя лежит на диване. Сложив крест-накрест желтые руки. Ногти — серо-белые. Глаза — желто-белые. Зубы матово поблескивают.
Под черным платьем — худое изможденное тело.
Грудь впалая, живот — тоже.
Ей внятны небесные звуки.
Наверно, она скоро умрет, и ее скрюченное тело с тихой радостью упокоится на местном кладбище.
Сколько раз я мечтал, чтобы она уронила кусочек рогалика с маслом и он очутился у меня во рту.
Стоял в дверях и взором нищего смотрел на слоистую корочку.
Совсем другое дело — тетя Реля.
Ее носик похож на огурчик-корнишон. Ручки прижаты к обтянутой коричневым лифом груди.
Она гогочет, смеется, вертится, егозит.
Из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки — другая; вспархивает белозубая улыбка, в волосах запутались гребни и шпильки.
Вся будто на сметане и зовет меня попробовать свежего сыра.
Потом у нее умер муж. Их кожевня закрылась. И все козы в округе горько оплакивали эту потерю.
А тетушки Муся, Гутя, Шая!
Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины.
Люди глядели и спрашивали:
«Кто это летит?»
Дядюшек у меня тоже было полдюжины или чуть больше.
Все — настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто — с каштановой.
Картина, да и только.
По субботам дядя Hex надевал плохонький талес[8] и читал вслух Писание.
Он играл на скрипке. Играл, как сапожник.
Дед любил задумчиво слушать его.
Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец — мясник, торговец, кантор, — слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев.
Там, за окном, темно.
Спит в своем доме батюшка, а дальше — никого, одни ду́хи.
Но дядя все играет.
Целый день он загонял коров, валил их за связанные ноги и резал, а теперь играет песнь раввина.
Какая разница, хорошо или плохо! Я улыбаюсь, примериваясь к его скрипке, прыгая ему то в карман, то прямо на нос.
Он жужжит, как муха.
Голова моя плавно порхает по комнате.
Потолок стал прозрачным. И вместе с запахами поля, хлева, дороги в дом проникают синие тучи и звезды.
Я засыпаю.
Мне досталась ложка, корка хлеба, и я рад, что перекусил исподтишка.
Дядя Лейба сидит на лавке перед своим деревенским домом.
Озеро. На берегу, точно рыжие коровы, бродят его дочери.
Дядя Юда не слезает с печи. Даже в синагогу почти не ходит.
Молится дома, перед окном.
Бормочет себе под нос. Лицо у него желтое, и желтизна сползает с оконного переплета на улицу, ложится на церковный купол. Он похож на деревянный дом с прозрачной крышей.
Его я бы мигом нарисовал.
Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной.
Закрыл глаза и греется у печки.
На столе — зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте.
Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает.
И вдруг встает.
«Пора творить вечернюю молитву».
Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля.
Закрываются лавки.
Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки.
Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом?
Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник.
Вдруг вздумаю и его нарисовать?
Господь не велит. Грех.
Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске — человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой — с бритвой, вот-вот его зарежет.
Дядя стриг и брил меня безжалостно и любовно и гордился мною (один из всей родни!) перед соседями и даже перед Господом, не обошедшим благостью и наше захолустье.
Когда я написал его портрет и подарил ему, он взглянул на холст, потом в зеркало, подумал и сказал:
«Нет уж, оставь себе!»
Да простит мне Господь, если в эти строки я не смог вложить всю щемящую любовь, которую питаю ко всем людям на свете.
А мои родные — самые святые из них.
Так я хочу думать.
Зеленые заросли. Здесь ваши могилы. Ваши надгробия. Заборы, мутная речка, утоленные молитвы — все перед глазами.
Слова не нужны. Все во мне: то притаится, то зашевелится, то взметнется, как память о вас.
Белизна и худоба ваших рук, ваших высохших костей — у меня сжимается горло.
Кому молиться?
Вас ли просить, чтобы вы вымолили у Бога чуточку счастья, радости?
Я часто смотрю в пустое синее небо, смотрю с печалью, с жалостью, но без слез.
Родные мои, я не тот, что прежде, невесел и разочарован.
Но довольно! Прощайте!
Каждый день, зимой и летом…
Мои родители. 1910-е. Бумага, тушь.
Каждый день, зимой и летом, отец вставал в шесть утра и шел в синагогу.
Помянув непременной молитвой покойных родственников, он возвращался домой, ставил самовар, пил чай и уходил на работу.
Работа у него была адская, каторжная.
Об этом не умолчишь. Но и рассказать не так просто.
Никакими словами не облегчить его участи. (Только, пожалуйста, не надо ни сострадания, ни уж, тем более, жалости!)
На столе у нас всегда было вдоволь масла и сыра.
Вообще в детстве я не выпускал из рук кусок хлеба с маслом, этот извечный символ достатка.
Мы все — и я, и братья, и сестры — всюду, куда бы ни шли: во двор, на улицу, даже в уборную — прихватывали хлеб с маслом.
С голоду? Ничуть.
Просто привычка. Мы зевали, мечтали и вечно что-нибудь жевали и грызли.
Еще водилась за нами привычка по… вечером у крылечка.
Простите за грубость! Впрочем, невелика и грубость.
Это так понятно: темно, луна, страшно отойти от дома, ноги не слушаются.
А наутро отец ругал нас, детей, за свинство.
Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно из-под крыши.