Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно из-под крыши.
Уже проснулись мухи и все норовят сесть мне на нос.
— Ну, сколько же можно?
Это входит отец с ремнем в руке:
— Не пора ли тебе в школу?
Я разглядываю голубые обои, паутину под потолком, гляжу в окно на соседние дома и думаю:
«В самом деле, все уже, наверно, встали. Хватит валяться».
Слышно, как кто-то входит в столовую, женский голос говорит:
«Мне, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная».
Окончательно просыпаюсь. Сколько времени? Утро. Чай на столе. Передать его цвет и аромат просто не под силу. Сладкий чай с рогаликом согревает живот.
По пятницам отец отмывался. Мама грела на печке кувшин воды и терпеливо поливала ему, пока он тер грудь, черные руки, мыл голову и ворчал, что в доме нет порядка, вот кончилась сода.
«Восемь ртов — и все на мне! Помощи ни от кого не дождешься».
Я глотал слезы и думал о своем несчастном художестве, о том, что со мной будет. Меня мутило от горячего пара, смешанного с запахом мыла и соды.
Субботние свечи — дух перехватывало, когда я глядел на них, так же как в дедовом хлеву, когда резали корову.
Священная кровь. Жар и смятенье.
Субботний ужин — отец чисто вымыт, в белой рубахе, от него так и веет покоем. Хорошо!
Приносят кушанья. Какая вкуснота!
Фаршированная рыба, тушеное мясо, цимес, лапша, холодец из телячьих ножек, бульон, компот, белый хлеб. Поневоле разомлеешь.
Отца клонит ко сну.
Два деда художника. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.
Я всегда с завистью смотрел на приготовленное специально для него жаркое.
Следил жадными глазами, как мама снимала с печи горшок, накладывала куски на тарелку и ставила горшок обратно.
Может, и мне достанется кусочек или хоть косточка?
А папа, усталый, грустный, ел словно через силу. Усы его уныло шевелились.
Я смотрел ему в рот, как собака. И не я один.
Рядом сестренки, чуть подальше — брат. И всем ужасно хотелось отведать жаркого из такого вот горшка. Еще бы!
«Вот вырасту, — думал я, — сам стану отцом, главой семьи, и буду есть жаркое, сколько захочу».
Субботняя трапеза всегда настраивала меня на мысли о будущем, о том, что жить, пожалуй, стоит.
Последний кусок мяса перекочевывал с отцовской тарелки на мамину и возвращался обратно.
«Поешь и ты. — Нет, это тебе».
Папа засыпал, не успев прочитать молитву (ну, что поделаешь?), и мама со своего места около печки затягивала субботний гимн, а мы подпевали.
Свадебный бал. 1907–1908. Бумага, свинцовый карандаш.
Я вспоминал, как поет дедушка-кантор.
Вспоминал колесико и струйку масла и невольно всхлипывал, и мне хотелось забиться в самый дальний угол, за занавеску, уткнуться в мамин подол.
Она допевала песнь громко и протяжно, заливаясь слезами.
Какое сердце (только не мое) не разрывалось бы в такой вечер при мысли, что на улице пустынно, только коптят фонари да мерзнут бродяги?
Догорают свечи на столе, гаснут светочи небесные.
От свечной гари болит голова.
Но выйти во двор страшно.
Однажды поздно вечером я наткнулся на воровку.
«Я с кладбища, — сказала она. — Где здесь трактир?»
Все отправляются спать. Издалека, со стороны базарной площади, доносится музыка. В городском саду гулянье.
Там, ласково склонясь друг к другу, сплетают ветви деревья, шепчутся листья.
Субботними вечерами за столом собирались все дети. А в будни папа до десяти часов сидел и пил свой чай в одиночестве. Первой возвращалась с прогулки старшая из сестер — Анюта, заходила сначала в лавку и вылавливала за хвост селедку из бочки. Потом прибегали младшие, и каждая тоже вытягивала по селедке.
Селедка, соленые огурцы, сыр, масло, черный хлеб. Тусклая лампа на столе. Вот и весь наш ужин.
Ну, и чем плохо?
Старик. 1914. Бумага, тушь.
А еще по будням меня пичкали гречкой. Это была сущая пытка. Набиваешь рот рассыпчатой кашей, как дробью. Это уже потом, в советское время, я научился ценить и даже любить и пшенку, и перловку — особенно когда приходилось тащить мешок на собственном горбу.
Обычно перед ужином я засыпал одетым, и матушке приходилось будить своего старшего:
«И что это с ним: как ужинать, так он засыпает. Иди есть, сынок!»
— А что на ужин?
— Каша.
— Какая?
— Гречневая с молоком.
— Я хочу спать, мамочка.
— Сначала поешь.
— Я это не люблю.
— Ну, хоть попробуй. Станет плохо, больше не будешь.
Признаться, иногда я просто притворялся, что мне плохо.
Подобное притворство не раз меня выручало, но это было уже в другое время, в другом месте и в других обстоятельствах.
Зима. Я стою и греюсь у черного жерла печки, но мысли где-то витают.
Рядом сидит мама: дородная, пышная — королева. Папа поставил самовар и скручивает цигарки.
А вот и сахарница! Ура!
Мама все говорит, говорит, постукивает пальцем по столу и покачивает башней-прической.
Чай у нее остыл. Папа слушает, глядя на очередную цигарку. Перед ним уже целая горка.
Ночь. Лежу и вижу на стене тень: может, висит полотенце. Мне же чудится, будто это привидение, какой-то дядька в длинном талесе.
Он вдруг улыбается. Грозит мне. А может, тетка, а может, козел?
Я вскакиваю и бегу к родительской спальне, только до двери, потому что войти боюсь, — страшно глядеть на спящего отца, как он лежит с открытым ртом, борода торчком, и храпит.
Шепчу под дверью:
— Мама, мне страшно.
Слышу мамин голос сквозь сон:
— Да что с тобой?
— Мне страшно.
— Иди спи.
И я тут же успокаиваюсь.
Керосиновый ночничок обволакивает мою душу, и я тихонько иду к своей кровати, на которой мы с братом Давидом спим головами в разные стороны.
Бедный Давид! Покоится в Крыму среди чужих. Он был так молод и так любил меня — звук его имени милее мне, чем имена заманчивых далеких стран, — с ним доносится запах родного края.
Брат мой. Я ничего не мог сделать. Туберкулез. Кипарисы. Ты угас на чужбине.
Но было время, когда мы спали в одной кровати.
По ночам мне казалось, что стены надо мной смыкаются.
Тускло горел ночник, и на потолке шевелились тени. Я зарывался в подушку.
Помню, как-то у самого уха вдруг зашуршала мышь. Я с перепугу давай кричать, хватаю ее и швыряю на другой конец кровати. Давид пугается не меньше и перебрасывает мышь обратно. В конце концов мы вдвоем топим ее в ночном горшке.
За окном уже утро, новое и священное, — мы наконец засыпаем.
Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.
Это было самое лучшее укрытие.
Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.
И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.
Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы.
Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.
И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди, как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, — ноги отекли, распухли, — я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.
Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.
Ночь. Зима. Дом спит.
И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: «Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?»
Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.
«Хазя, — говорит матушка, просыпаясь, — пойди-ка взгляни на детей».
И точно — кто-нибудь из нас заболевал.
Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.
Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.
Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).
Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.
Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы.
Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.
Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.
И вот спешит оплакивать участь невесты.
Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.
И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда «бадхан»[9] громким голосом поет и причитает: