Карту дома, похоже, им заложили в память заранее. Не задерживаясь на поворотах, они сразу же добрались до папиного кабинета в восточном крыле и приступили к своим обязанностям.
Один начал с грохотом распахивать окна, которые не открывали со дня папиной смерти. Другой чем-то похожим на хирургический скальпель принялся взламывать ящики папиного стола. Остальные же стали обшаривать пальцами стены — видимо, в поисках какого-нибудь секретного сейфа.
А затем они перешли к кропотливой зачистке всех оставленных папой бумаг: статей, набросков, книг, фотографий, какие только смогли найти. Все, что считалось опасным — то есть содержало хоть малейшее упоминание о птицах, — летело на пол. Я прислонилась к косяку и, то нажимая, то отпуская дверную ручку, молча наблюдала за их работой.
Слухи об этих людях, в целом, подтвердились: дрессировали их там отменно. Идеальное распределение ролей для зачистки впятером — и безупречное выполнение своей роли каждым. Холодные взгляды, ни единого лишнего слова, ни одного движения зря. И только страницы в этой абсолютной тишине хлопали, будто птичьи крылья.
Не успела я оглянуться, как на полу выросла огромная куча бумаг. По идее, того, что никак не связано с птицами, в этой комнате быть не могло. Страницы с папиным почерком — каждая буква чуть задрана справа — и фотографии, все, что он создавал с таким трудом днями и ночами в своей обсерватории, выпархивало из пальцев в черных перчатках и, покружившись в воздухе, падало на пол.
Все найденное в кабинете офицеры превращали в хаос, но делали это так скрупулезно, что начинало казаться, будто люди эти и правда заботятся о твоей персоне со всем надлежащим почтением. Мне хотелось их как-то остановить, но сердце колотилось в груди как бешеное, и я никак не могла решить, что же именно предпринять.
— Эй! Нельзя ли побережней?! — воскликнула я в сердцах, даже не надеясь на результат. — Для меня это — единственная память о папе!
Никто даже не обернулся. Мой голос утонул в памяти об отце, сваленной теперь на полу.
Один из них потянулся к нижнему ящику папиного стола.
— Там нет ничего про птиц! — не выдержала я. В нижнем ящике папа хранил семейные письма и фотографии. Но офицер с двойным кругом, прямоугольником и слезой выпотрошил и этот ящик, даже бровью не поведя. Из семейных бумаг он изъял только одну фотографию. Ту, на которой вся наша семья снята с очень редкой птицей — названия уже не помню, — из яйца которой отец вывел в инкубаторе птенца. Все остальные письма и снимки офицер подбил в аккуратную стопку и вернул в нижний ящик стола. Единственный человеческий жест, которым полиция меня в тот день удостоила.
Когда обыск закончился, офицеры достали из-за пазухи черные пластиковые мешки и стали укладывать в них то, что свалили на пол. Уже ничего не разглядывали, просто засовывали внутрь так энергично, что сомнений не оставалось: все это будет уничтожено навсегда. Они больше ничего не искали. Просто избавлялись от всего, что связано птицами. Обеспечивать полное и необратимое забвение — главная задача Тайной полиции.
Мне даже подумалось, что это вторжение оказалось слишком простым. То ли дело, когда они забирали маму! А сейчас они забьют все мешки до отказа, унесут их — и больше уже не вернутся. Папа умер, а теперь и воспоминания о птицах улетучивались с каждой минутой.
Вся зачистка длилась не дольше часа, но в итоге они под завязку забили десять пластиковых мешков. Под лучами утреннего солнца в кабинете становилось все жарче. Начищенные значки на лацканах у офицеров сверкали так, что глазам было больно. Однако никто из полицейских даже не взмок, а дыхание у всех оставалось ровным.
Все пятеро взвалили по мешку на каждое плечо, вынесли во двор, загрузили в свой фургон и уехали.
Кабинет же за этот час преобразился до неузнаваемости. Папин дух, который я старалась удержать в этих стенах так долго, как только могла, исчез в бездонной пустоте, которую уже никогда и ничем не заполнить. Я замерла посреди комнаты и со всей ясностью поняла, что стою на самом краешке бездны, готовой поглотить еще и меня.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
3
На жизнь я теперь зарабатываю писательством. В свет пока вышло три моих книги. Первая — о настройщике фортепиано, который скитался по магазинам музыкальных инструментов и концертным залам в поисках своей любви — пропавшей без вести пианистки, надеясь найти ее хотя бы на слух, по особой манере игры, забыть которую он был не в силах. Вторая рассказывала о балерине, которая потеряла правую ногу в катастрофе и жила в оранжерее с любовником, изучавшим растения. А третья была о молодой женщине, что ухаживала за братом, который страдал от болезни, разрушающей хромосомы.
В каждой книге — какая-нибудь утрата. То, что всех интересует больше всего.
Но здесь, на острове, писательство — одно из самых скромных и неприметных ремесел. Сказать, что книг на острове много, было бы явным преувеличением. В жалкой деревянной библиотеке рядом с розовым садом, как ни придешь, от силы человека три. Всеми забытые книги спят по углам стеллажей, словно боясь рассыпаться в прах от любого случайного прикосновения.
Совсем постаревшие книги не чинят, их просто выбрасывают. Поэтому библиотечный фонд не растет. На что, впрочем, никто никогда не жалуется.
С книжными магазинами та же история. В них тихо и безлюдно, только продавцы уныло выглядывают из-за груд нераспроданных томиков в пожелтевших обложках.
Тех, кому на острове нужны книги, можно по пальцам пересчитать.
Как правило, с двух часов дня и до глубокой ночи я работаю над очередной рукописью. Но все равно получается не больше пяти страниц в день. Я люблю писать медленно, буква за буквой. И, никуда не спеша, выбирать, какой знак лучше впишется в очередную пустую клеточку.
Работаю я в бывшем отцовском кабинете. Теперь здесь куда аккуратнее прежнего. Все-таки мне для работы не нужны ни результаты полевых наблюдений, ни опытные образцы, ни цитаты из чьих-то трудов. Мои инструменты — это стопка писчей бумаги, карандаш, перочинный ножик и ластик. А пустоту, поселившуюся здесь после обыска, уже все равно не заполнить ничем.
Вечером я выхожу на часок погулять. Добредаю вдоль берега до паромной переправы, а возвращаюсь по тропинке мимо холма с бывшей птичьей обсерваторией.
Паром в нашей гавани проржавел до самых трюмов. Никто и никогда уже не переправится на нем куда бы то ни было. Как и о многом другом, о пароме на нашем острове давно забыли.
Название судна когда-то было написано на борту, но от воды краска совсем облупилась, и теперь ни буквы не разобрать. Иллюминаторы ослепли от пыли, а днище, якорь и лопасти винта заросли ракушками и морской травой. Ни дать ни взять — огромное морское чудище, каменеющее на нашем берегу.
Муж моей няньки раньше служил на пароме механиком. После исчезновения парома он сторожил портовые склады, а потом вышел на пенсию и теперь живет здесь один. Во время прогулок я частенько заглядываю к старику поболтать.
— Ну, как дела? Пишутся твои истории? — говорит он и предлагает мне сесть. Места на пароме предостаточно. В зависимости от погоды и настроения мы то занимаем скамейку на палубе, то усаживаемся на диванах в каюте первого класса.
— Да… потихоньку, — отвечаю я.
— Ну, самое главное — береги себя!
Старик никогда не забывает пожелать мне этого.
— Целый день сидеть за столом и выдумывать разные чудесные истории… Такую работу не каждый осилит! Будь живы твои родители, они бы тобой гордились, — говорит он и сам же кивает своим словам.
— Ну, писать книги не так уж и сложно. По-моему, разбирать-собирать двигатель у парома куда сложней. Вот где настоящее чудо!
— Да ладно! Нет больше парома, о чем теперь говорить…
Мы немного молчим.
— Ах, да! — спохватывается старик. — У меня же поспели отличные персики. Сейчас я тебя угощу!
Старик скрывается в тесном камбузе рядом с котельной, нарезает там персики, раскладывает на тарелке вперемежку с кубиками льда, украшает блюдо листиками мяты, заваривает крепкий чай. С едой и растениями он обращается как виртуоз — так же, как и с механизмами.