Я был всюду, и меня не было нигде.
Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, неизвестно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть, прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыльце своей хаты в кошачий глаз.
Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал, проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с другими. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный. Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой задумчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя разным.
И на мне, и на котике - на нас обоих лежало чье-то око. Оно было добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то далеко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае вселенной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых существа, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью, как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспелой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним, забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая речушка Птичь.
И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокрушенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой тиши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в затылок.
- Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь? - спросил я, с недоумением уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, имеют на них право.
Что-то непонятное происходило и с моей головой, потому что я сразу же услышал ответ:
- Чего ты нудишь, чего ко мне цепишься? Сам Дарвин не сумел ничего ответить, а ты мне мозги дуришь.
- Ну, котяра, ну, котяра... Сейчас ты у меня...
- Ага, а если ты у меня сейчас?..
Котик мой оказался с характером. И стремление поставить его на котиное место оказалось напрасным. Я был перед ним как те же забитые мной в детстве медянки, без рук, без ног, без языка и слуха. Не способный наказать своего обидчика, немой укор прочитал в его лучисто бешеных глазах. И понял, что все это мне только прислышалось. А если я кого-то и слышал, то только самого себя из глубины и давности времени. А котик скорее умолял меня помолчать, потому что это была минута его молитвы, что-то вроде моления медянок и моего моления в детстве. Моления, о котором я забыл, не донес до сегодняшнего дня. Прошел где-то мимо самого себя. А может, и хуже того, гадко и большой грех врать себе. Всю свою жизнь смотрел на самого себя исподлобья, наблюдал из-под локтя и врал себе: нет, я совсем иной, я лучше.
А когда был уже не в состоянии дальше врать, когда подобие становилось неоспоримым - убивал. Убивал на самом деле того лучшего, что жил во мне и бередил душу, как убивал все живое, непохожее на меня в начале своей жизни, как вот только что по старой памяти хотел прибить котика. И прибил бы, не будь на мне милостивого глаза, от которого счистились, растаяли, отпали с души ржавчина и накипь. Прибил бы походя, и без особой печали и злобы, если бы кто-то из тех, кто так далеко, не напомнил, что этот котик и есть я сам. Только в начале жизни.
И немой укор был в глазах кота, когда он сейчас вот заглянул в глаза мне. Напрасно я так пренебрежительно относился к нему: старый бездомный кот, может, еще и лишайный, чесоточный, потому что всю жизнь на помойке. Черта лысого я знаю что-нибудь о нем, черта лысого я знаю что-то и о себе. В самом деле, я знаю, что ничего не знаю.
II
Он родился без имени и рос безымянно. Безымянно должен был умереть, еще слепым: котят ведь надо топить, пока слепые. Их было шестеро у матери. Молоденькая кошка, ничего не зная о жизни, была стеснительной и, чтобы окотиться, избрала глухой и темный угол на чердаке. Но теплый, у лежака печной трубы. Лежак этот выложен давно и от времени местами растрескался. В более глубоких трещинах накопилось уже порядочно сажи. И потому на чердаке всегда держался запах горелого сухого дерева, как в погожий день летом возле кострища. Сладко повевало сухой обожженной глиной и еще чем-то вкусным, что весь свой век творила царица дома, крестьянская печь.
Возле лежака на просушенной до звона жести было хорошо насыпано речного белого песка. И хотя он давно уже сухой, в нем сохранялась память реки, водорослей, рыбы, йода. Песок был родной и целительный. И глина была целительной. Ее можно даже есть, что молоденькая кошка и делала, первое время не догадываясь, почему и зачем она это делает. Может, из той глины и явили себя Божьему свету ее дети, потому что была она не гулящей, держалась хаты, чтобы мыши не забывали, что есть в той хате хозяйка. Один только раз выбралась на почерневший уже мартовский снег, прошлась палисадником возле хаты, взобралась на тот же чердак. И вот, на тебе.
По своей мартовской памяти она пришла на чердак котиться, строгая и аккуратная. Речной белый песок, рудой дубовый лист, серая от времени, сухая сосновая стружка приняли и надежно скрыли кошачий грех, не оставив и знака, вобрали ее послед, сохранив только стойкий, на весь чердак, кошачий материнский дух, привлекающий иногда блудливых котов. Но кошка умела отстоять свою материнскую непорочность и жизнь своих наследников. Такая в ней пробуждалась злость и лютая сила, что шерсть вставала дыбом. Она потом сама удивлялась этому, облизывая красным кинжалом языка своих мурлык-ворчунов. Иногда в запале разносила их и прятала по углам, но быстро спохватывалась, собирала в пушистую, говорливую кучу на белый песок у лежака. Умывала. Но они были уже довольно-таки грязные, потому что родились все же на чердаке и жили среди дыма, всегда в полумраке. И кошка стремилась их отмыть, чтобы кто-то, не дай Бог, не подумал, что она в самом деле согрешила неизвестно с кем. В деревне насчет этого строго, деревня вам не город, от ее всевидящего и строгого глаза не спрячешься не то что на чердаке, а и на том свете.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});