Как бы ни раздражал меня сейчас «К низинам низин», это все цветочки по сравнению с тем унынием, в которое ввергает меня «Энтропия». Этот рассказ – отличный пример ошибки метода, от которой всегда предостерегают молодых писателей. Нельзя начинать с темы, символа или еще какого объединяющего принципа – и уже потом подгонять под него поступки персонажей и события. Для сравнения, «К низинам низин», пусть и ущербный в других отношениях, хотя бы начался с персонажей, а всякое теоретизирование я наложил позднее, дабы показать свою образованность. Иначе это был бы только рассказ о неприятных личностях, которые никак не могут совладать с жизненными трудностями, а кому оно надо? Так что – травля баек и отважные лекции о геометрии.
Пару-тройку раз «Энтропию» включали в те или иные антологии, так что теперь люди думают, будто я знаю об энтропии куда больше, чем на самом деле. Даже Дональд Бартельми, которого обычно на кривой козе не объедешь{8}, в одном журнальном интервью высказался в том духе, что, мол, энтропия – это моя личная территория. Что ж, если верить «Оксфордскому словарю английского языка», слово это придумал Рудольф Клаузиус по аналогии с энергией, считая, что по-гречески «энергия» означает «мера работы». Энтропия, или «мера преобразования», должна была описывать изменения, происходящие с тепловым двигателем по ходу типичного цикла, когда тепло преобразуется в работу. Если бы Клаузиус не пренебрег своим родным немецким и назвал это Verwandlungsinhalt[1] вместо энтропии, эффект был бы совершенно иным. А так после 70–80 лет сдержанного употребления по назначению слово «энтропия» взяли в оборот некие адепты теории коммуникации, придав ему ту глобально-моральную нагрузку, от которой оно до сих пор не может избавиться{9}. Так вышло, что я прочел «Человеческое применение человеческих существ» Норберта Винера (популярное авторское переложение для заинтересованных мирян его же более специальной «Кибернетики») почти одновременно с «Воспитанием Генри Адамса»{10}, и вся «тема» моего рассказа более или менее вторична по отношению к тому, что имели сказать эти двое. Поза, которая так мне нравилась в те дни, – довольно распространенная среди незрелых личностей, надеюсь, – предписывала находить глубокомысленный восторг в любой идее массового разрушения или упадка{11}. Собственно, современный политический триллер часто эксплуатирует тему огламуренной или крупномасштабной смерти. С учетом моих школярских настроений, я радостно ухватился за идею бесконтрольной энергии, о которой говорил Адамс{12}, в сочетании с винеровским образом всеобщей тепловой смерти и математического замирания{13}. Картина грандиозная и выписанная с изрядной дистанции; на этом фоне люди в рассказе явно проигрывают. Они выглядят синтетическими, недостаточно живыми. Изображенный семейный кризис снова, как и в случае с Флэнджами, неубедительно упрощен. Урок печальный, как всегда грил Дион, но верный{14}: переберешь с концептуализмом, выпендрежем и отстраненностью – и твои персонажи этого не переживут.
Поначалу я тревожился только о том, что свел все к температуре, а не к энергии. Но, продолжая изучать литературу по теме, осознал, что был не так уж и не прав. Впрочем, не стоит недооценивать поверхностность моего понимания. Например, я выбрал в качестве точки равновесия 37 градусов по Фаренгейту[2] оттого, что нормальная температура человеческого тела – 37 градусов по Цельсию. Круто выпендрился, а?
Более того, оказывается, не все держали энтропию за врага. Снова обратимся к «Оксфордскому словарю» и увидим, что Джеймс Клерк Максвелл и П. Г. Тэйт использовали (по крайней мере, какое-то время) это слово в противоположном смысле: как меру энергии, доступной – а не, как у Клаузиуса, недоступной – для выполнения работы{15}. Наш американский Уиллард Гиббс вырастил на этой территории целую теорию, используя энтропию (хотя бы на диаграммах) для популяризации термодинамики, особенно ее второго закона.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Но сейчас в моем рассказе мне в первую очередь бросается в глаза не столько его термодинамическая мрачность, сколько то, как он отражает восприятие некоторыми людьми того десятилетия, когда был написан. Пожалуй, это самый битнический из моих рассказов – хотя тогда мне казалось, что я обогащаю дух бита подержанным наукообразием. Я написал «Энтропию» в 1958-м или 1959-м, и когда говорю там о 1957 годе «в те времена», это почти сарказм. В то десятилетие один год почти не отличался от другого. Таков был один из самых пагубных эффектов десятилетия – тогдашней молодежи внушалось, что пятидесятые не кончатся никогда{16}. Пока не стал обращать на себя внимание Джон Кеннеди, сперва казавшийся в конгрессе выскочкой с необычной прической, многие не знали, куда себя приткнуть. Ведь пока у власти находился Эйзенхауэр, не было никакой причины, почему бы и дальше все не продолжалось точно так же.
С тех пор как написал этот рассказ, я все пытался понять энтропию, но чем больше о ней читаю, тем больше плаваю. Я усвоил то, как ее определяет «Оксфордский словарь», и объяснения Айзека Азимова{17}, и даже частично математику. Но количества и качества никак не сводятся у меня в голове в единую картину. Мало утешает и то, что даже сам Гиббс предвидел такую проблему, объявляя энтропию «искусственной… неясной и трудной для понимания»{18}. Если я думаю об этой территории сегодня, то преимущественно в связи со временем – человеческим односторонним временем, от которого нам тут никуда не деться и которое, говорят, завершается смертью. Некоторые процессы – не только термодинамические, но также медицинские – необратимы. Рано или поздно мы все это осознаем, причем изнутри.
Когда писал «Энтропию», ни о чем подобном я не думал. Меня больше занимало совершение над бумагой различных надругательств, к примеру – чересчур витиеватое письмо. Избавлю всех от подробного разбора, скажу только, до чего же меня удручает обилие возникающих там усиков. Я до сих пор даже толком не уверен, что это за штука такая – усик. Скорее всего, я позаимствовал слово у Т. С. Элиота. Ничего не имею против усиков лично, но злоупотребление этим словом{19} – хороший пример того, что может случиться, когда тратишь слишком много сил и энергии на одни только слова. Другие формулировали тот же совет часто и куда убедительнее, но мой ущербный метод сводился тогда – вы не поверите – к следующему: я листал словарь, отмечая слова, звучавшие клево, модно или эффектно (читай: выставлявшие меня в лучшем виде), а потом не брал за труд уточнить, что они значат. Идиотизм? Идиотизм. Я и упоминаю это лишь потому, что другие могут заниматься тем же самым прямо сейчас, и знание о моей ошибке будет им небесполезно.
Тот же бесплатный совет применим к вопросам информации. Всем говорят писать о том, что они знают. Но многие из нас в молодости полагают, что знают всё, – или, если переформулировать полезнее, мы часто не понимаем масштаба и характера нашего невежества. Причем невежество – это не просто пустое пространство на внутренней карте человека. Оно имеет определенные очертания, связность и, может, даже правила эксплуатации. Так что совет писать, о чем знаешь, можно дополнить следствием: не исключено, что надо бы также изучить свое невежество и те возможности испортить хорошую историю, которые в нем скрыты. Оперным либретто, кино- и телефильмам прощают нестыковки в деталях. А просидев слишком долго перед телевизором, писатель может решить, что и в прозе такая небрежность простительна. Но нет. В принципе, не возбраняется выдумывать то, чего не знаешь, а выяснять лень, и я до сих пор так иногда делаю, но фальшивые данные норовят разместиться в чувствительных точках, где будут замечены, потеряв таким образом то маржинальное очарование, какое могли иметь вне контекста истории. Взять пример из «Энтропии»: стараясь достичь в образе Каллисто эффекта некой среднеевропейской пресыщенности, я употребил выражение grippe espagnole, позаимствованное из текста на конверте «Истории солдата» Стравинского. Должно быть, я думал, что это какое-нибудь духовное недомогание периода после Первой мировой. А оказалось, что значение тут абсолютно буквальное: испанский грипп – эпидемия, охватившая мир после войны.