А щетинистый опять на крыльце.
- Иван Артюшин, Герасим Боков...
И опять буря криков. Бабы на цыпочках поднимаются, чтобы глядеть через голову на Гараську, а тот без шапки лезет через толпу. Смущенный, красный.
- А, милый ты мой, Гаранюшка.
Это Митревна. Это ее тонкий, пронзающий уши вой... И когда Гараська скрывается за дверями, все смотрят на Митревну, хлопочут - утешают.
- Ну, что там, не плачь, мать, чать, гляди сколько народу идет. Нюбивайся.
А на крыльце уже волнуются. Парень вышел. Пиджак на нет растрепан, застегнут на одну пуговицу. Лицо красное.
- Приняли.
Он махнул рукой и криво усмехнулся. А толпа вмиг подхватывает его на руки, бросает вверх.
- Качать...
А чей-то голос заплакал рядом.
И другой парень на крыльце. Весь радостный. Но его толкают и по шее, по шее, по шее. И бабы кулачишками стараются под бока толкнуть.
- Не взяли. Не приняли. Эх, дармоед.
И через всю толпу провожают с боем.
Вот и Гараська. Вышел на крыльцо, вытянулся, руки крестом и гаркнул на всю площадь:
- Приняли. В гвардию!..
- О-о-а-а, урра!.. Качать!
И Гараську на руках понесли, подбрасывая в воздух, до матери, до Митревны, а та так сразу сомлела и на снег бы упала, да молодой чернобородый мужик ее держит, в охапку взял, не дает падать. А Гараську только поставили на ноги, он как гаркнет:
- Наша матушка Расея всему свету га-ла-ва!
Толпа грузным хохотом:
- Го-го-го...
- Э, мать, будет тебе плакать-то. Вот он я. Живой еще.
Та к его плечу приникла, а Гараська все глазами шнырь-шнырь, куда-то по подзаборью, где нарядные девки с тревогой в глазах смотрят и в толпу и на крыльцо, ищут тайно кого-то. А черный мужик гудит:
- Брательник, Герасим, ты вот гляди, как перед Богом, не дам мамашу в обиду. Сказал и готово. И говорить больше не надо. Выпьем...
И мелькнула бутылка. А пестрая толпа кипит... великое, именитое уездное мещанство...
И мал-мале по-малу, с площади идут в разные концы города медленно, довольные: как же, побывали на торжестве таком: наши ребятушки царю-отечеству идут служить.
А в Курмыше радость:
- Гараську-то забрали.
- Слава тебе, Господи.
Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.
Шинель серую наденут...
И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:
Ти-ли-мони, ти-ли-мони, тили-мони-та-а-а...
- Затыкай уши, Мати Пречистая...
* * *
День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.
И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.
- Гвардия идет, дорогу...
А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и трепетен и берет рукой за самое сердце.
Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен. Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.
- А-а, пращай, девки-и...
Один он только и куражится.
- У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.
- Ну, такому что, ему наша Волга по колено.
- Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют...
Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.
- Прощай!
* * *
Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла, давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи, думала о Гараське, и слезы капали на руки.
Свекровь злилась, ворчала.
- Ну, опять зарюмила. Ну ш... ненаглядный Гаранюшка... Все вон хоть молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все...
И Павел с ней.
- А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта - одета? Ну, и брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить. Не он, так я...
- Всех жалко.
- Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.
- А ежели война?
- Ну, это, чай, Бог не попустит.
А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий кругом, как умирающий...
Так день за днем идет, - какой палец ни укуси, все больно.
Потом письмо: "Хорошо служу, пришлите мне пять рублей", потом надежда - вот пройдет три года, он вернется. "Господь даст"... И острая материнская тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.
Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на пустырь перед окнами, и плакала украдкой.
- Вернется же он, вернется.
Какой палец ни укуси...
* * *
Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край - прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все черное; она постучала во все окна всей страны - и сказала короткое слово:
- Война.
И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз...
Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы, крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши, волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки - все запели свои самые грустные песни: прощай, дом родной.
Война. Война.
Из города поскакали во все волости верховые - с бумагами - приказами. И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом поднялись. Утром - до света - мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля - с серпами, с косами, в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной прямо так - на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:
- Скорей, скорей, скорей.
Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.
- А, батюшки...
И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.
- Война.
А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье - лапотное, крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в серых глазах... Оно - непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и грудь и вся сила России - оно заполонило все улицы тысячами, десятками тысяч грудилось у воинского присутствия - запрудило много кварталов кругом.
- Война.
- Война, братцы...
- Немец наступает. Бей немца.
- Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела бы, рожь, работать во как надо, а он здесь...
- Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам теперь некогда. Надо хлеб убирать.
- Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..
- Эх...
- А, милый ты мой, Овдонюшка.
- Не плачь, баба, все идем...
- Сердца не надрывай.
- Братцы, да как же это теперь, я и ружья-то десять лет не видал.
- Научат.
- Эх, выпить бы что-л: теперь!
- И казенки-то закрыли.
- По какому случаю?
- Священная война, а ты тут с пьяной мордой.
- Да я бы для задеру.
- А, ненаглядный ты мой, Никитушка.
- Баба, иди к черту. Не тревожь душу.
- Сынок, Тимоша... Подь сюда. Я погляжу на тебя в остатний раз.
- Выпить бы теперь.
- Случай такой, а они закрыли казенки.
- Царь приказал.
- Ну, это, чай, зря говорят. Царь и не знает про это.
- А вон гляди, городовые... Что-ж и городовых берут на войну?
- Городовых не берут.
- Не беру-ут? Ах, они черти проклятые.
- Бей полицию!
- Брось ты шебутиться-то. Тут война, а ты - черт те знает...
- Вот я те ерболызну по харе.
- А, ну, ерболызни. А-ну...
- Разойдись!..
- Эт-то на-ас?.. Полиция?!.
- Бей полицию!
Раз-раз-раз!.. Рррр... - засвистал полицейский свисток. Толпа зявкнула и за городовыми. Те едва спаслись от мужичьих кулаков. Начальство прятаться. А воинский - храбрый.
- У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.
- Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война - дело царское.
- Урр-ра!..
- Выпить бы.
- А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
- Не вой, дьявол.
- Выпить бы.
- Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
- Бей казенки!..
- Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы - к казенкам, к пивным, к трактирам.
- Водки, пива!..
Казенки - вдрызг, кабаки - настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики... В руках, карманах, шапках, в мешках.
- Пей!..
Против воинского присутствия - архиерейский сад за забором - большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках...
- Ребя, вот где водку-то пить...
Раз-раз-раз! - забор в сторону - новый забор - саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.
- Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал - и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал...