Тем более трудно объяснить, почему же перед ними возникал такой панический ужас? В иное время на них несомненно устраивались бы облавы, их травили бы повсеместно и ежечасно, как диких зверей, и никому другому, как именно им самим, пришлось бы искать спасения в лесах. Несомненно поэтому, что если разбойники и подавали ближайший повод к охватившей народ панике, то все же она имела в основе какие-нибудь другие, более глубокие психологические основания.
Весьма серьезные историки пытались объяснить столь повсеместное возникновение этих, по-видимому беспричинных, страхов умело руководимым какой-то таинственной рукой заговором против революции; предполагалось, что такое распространение паники должно было, якобы, иметь своей целью возвращение в руки свергнутого правительства утраченной им власти?
Этот заговор приписывался поочередно то двору, то Орлеанистам, то партиям Лафайета или Мирабо. Но все подобные предположения ни на чем не основаны и не выдерживают ни малейшей критики.
В самом деле, кто мог бы быть этим человеком, который, принадлежа к известной партии, обладал бы такой прозорливостью и тактичностью, таким знакомством с разнообразными местными условиями, такой беспредельной смелостью и огромным авторитетом и, наконец, таким богатством и значением, чтобы создать в совершенной тайне грандиознейший комплот, распространить его на все самые глухие углы государства и достигнуть повсеместно столь блестящих результатов? Если вспомнить только хотя бы о тех средствах сообщения, какими в то время располагала Франция, то становится прямо невероятным, чтобы один человек мог вызвать такое огромное, повсеместное и одновременное движение, не легкое даже и во времена электричества и пара.[6]
На наш взгляд «Великий страх» был исключительно непосредственным продуктом душевного настроения революционного общества.
Оно было охвачено паникой именно потому, что освободившись насильственно от мрака, в котором его держало веками королевское самодержавие, оно было внезапно ослеплено озарившим его ярким светом свободы. Оно в первый момент как бы растерялось и, не чувствуя более над собой прежней железной руки, — остолбенело. В таком оцепенении не мудрено, что ему стали мерещиться на первых порах всякие даже несуществующие и фантастические страхи и опасности.
Революционное общество первого периода можно до некоторой степени сравнить с толпой школьников, убежавших тайком от воспитателя на ближайшее поле. Сперва они бегают, шалят, играют и шумно радуются минутной свободе… Но вот наступает вечер и детьми овладевает смутное чувство тревоги перед мраком неизвестного будущего. Еще немного и они трусливо жмутся друг к другу, испуганно переглядываясь между собой. Затем внезапно, изо всех сил, бросаются обратно в школу, где их ждет и выговор и даже наказание, но где они все-таки сознают себя, наконец, в полной безопасности. От этого, конечно, еще далеко до того, чтобы крестьяне и горожане 1789 года также скоро склонили свои головы обратно под иго деспотизма. Так думать — значило бы отрицать, что революция явилась неизбежным, естественным и даже вполне обдуманным результатом предшествующих, подготовивших ее событий, и допускать, что она была не более, как лишь случайным продуктом внезапного порыва.
В настоящее время имеется слишком много самых документальных доказательств для опровержения подобного предположения. Но разумеется тогда никто сразу не мог бы предсказать, до каких пределов дойдет ее развитие или предвидеть ее конечные результаты… Никто, может быть, тогда еще и не решался взглянуть открыто в глаза надвигавшейся опасности…
Стены Бастилии обрушились с таким адским грохотом, что его эхо гулко пронеслось до последней убогой хижины всей Франции. Самый темный селянин постиг в эту минуту, что свершилось что-то важное, великое, нарушившее надолго однообразное течение истории. Все прошлое рухнуло со всеми своими вековыми традициями и застигнутый врасплох таким крушением народ невольно спрашивал самого себя: что же даст ему ближайшее будущее, что принесет ему завтрашний день? Не станет ли этот день днем полного торжества анархии, днем победы толпы оборванцев и нищих, этой язвы страны, сдержать которую будет не в силах никакая власть?
Те кто считает, что «Великий страх» был именно такой боязнью имущих классов перед нарождающимся пролетариатом, что он был продуктом опасений, охвативших обеспеченную среду, которая начала сознавать, что революция из буржуазной превращается, силой вещей, в социальную, долженствующую неминуемо совершить огромный экономический переворот и переместить накопленные богатства из одних карманов в другие, едва ли назовет подобное толкование мистическим или фантастическим. Не подлежит очевидно сомнению, что всякий, кто обладал хоть малейшей пядью земли или вообще каким-либо достатком, не мог не опасаться, что босяки отнимут у него последнее достояние. Но мы все-таки, с нашей точки зрения, убеждены, что для возникновения и распространения в народе «Великого страха» должны были быть и действительно были, помимо всего, причины чисто психологического свойства.
Всеобщее, внезапно охватившее страну смятение слишком ясно характеризует душевное настроение толпы в 1789 году и дает точные указания на дальнейший рост этого настроения в близком будущем. Оно еще не влечет за собой пока ужасов, которыми сопровождались последующие «страхи», но уже дает основание их ожидать и предвидеть.[7]
Позднее, например, в 1791 году, когда на празднике федерации в толпе вдруг распространились какие-то зловещие слухи, и под «алтарем отечества» нашли спрятавшихся каких-то двух человек, народ тут же расправляется с ними без суда и без милости.[8] В мае 1792 года французские войска в Лилле, узнав о поражениях при Кьеврэне и Турнэ, открыто кричат об измене и ими, вместе с присоединившейся к ним чернью, овладевает чисто панический страх.
Они схватывают подвернувшихся им под руку генерала Теобальда Дильона, инженерного офицера Бертоа и умерщвляют их немедленно, без малейших оснований.[9]
Даже якобинцами однажды овладел панический ужас. Распространился внезапно ни на чем не основанный слух, что зал заседаний клуба минирован и что с минуты на минуту он может взлететь на воздух. Была немедленно назначена комиссия для тщательного осмотра бывшего Яковитского монастыря,[10] но она вскоре вернулась, заявив, что ничего подозрительного ею нигде не усмотрено.
Можно набрать бесконечное количество подобных же весьма характерных фактов, чисто психологического характера, относящихся к тому же времени. Одни из них построены на почве свойственного времени суеверия, другие на возраставшей с каждым днем подозрительности, неизбежной между противниками и соперниками, жадно вырывающими друг у друга кормило власти, сегодня следующими рука об руку по одному пути, а завтра готовыми оклеветать, уничтожить и растерзать друг друга.
Эта подозрительность, зарождающаяся на исключительно благоприятной революционной почве,[11] с каждым днем разрастается, как ядовитое дерево, окутывающее страну непроницаемой тенью террора и ненависти, и порождает тоже «Великий страх» не только среди лиц, безучастных к событиям революции, но подчас даже в душах ее самых видных деятелей.
ГЛАВА II
САДИЧЕСКОЕ БЕЗУМИЕ
Причиной сентябрьских убийств (1792 г.) была несомненно народная паника. Массовое избиение содержавшихся в тюрьмах «заподозренных» жертв террора бунтующей чернью было результатом не какого-нибудь хитро задуманного плана, а, скорее всего, самого безумного ужаса, овладевшего толпой при звуках набата и выстрелах вестовой пушки, — когда народ вдруг вообразил, что ему угрожает опасность со стороны могущих освободиться аристократов, а что жирондисты оставили его на произвол судьбы. Потоками крови бросилась парижская чернь заливать этот внезапный пожар и овладевший им ужас не замедлил немедленно перейти в чисто «садическое» безумие. Давно замечено, что озверевшей толпой прежде всего овладевают именно беспредельная распущенность и разнузданность нравов. Этот общий закон подтверждается многочисленными историческими примерами и в ряду человеческих страстей жестокость и сладострастие следуют всегда одна за другим. Подобно выродку, оскверняющему поэзию любви истязаниями, толпа также нередко усугубляет гнусность убийств отвратительным бесстыдством, доходящим подчас даже до каннибализма.[12]
Возможно ли определить точно причинную связь между жестокостью вообще и садизмом как ее сладострастным эффектом в частности? Не следует ли видеть в нем остатка прошлого, тех пещерных веков человечества, когда и среди людей любовь добывалась лишь насилием, по примеру остального животного мира? Наслаждение, заключающееся в том чтобы мучить и истязать любимое существо, могло очевидно остаться наследием этих времен, как инстинктивное явление атавистического свойства.[13] Такой инстинкт может одинаково повторяться, как в отдельных субъектах, так и в массах, ибо всякая социальная группа ничто иное, как та же единица, обладающая своим собственным мышлением и своими специфическими качествами, пороками и характером. Такая гипотеза, однако, может быть и не вполне удовлетворит ученых психологов. Мы ограничимся поэтому лишь указанием на всеобщность этого закона, не пытаясь проникать далее в тайну его происхождения.