Как это ни странно, несмотря на чудовищный беспорядок, напоминающий последствия взрыва в мастерской корсетника, гримерка Феверс была довольно безликим помещением. Не считая разве что огромной афиши с двумя небрежно выведенными на ней углем словами: «Toujours, Toulouse»,[11] единственного предмета саморекламы, напоминания всякому сюда входящему про ту сторону ее личности, которую вне сцены она предпочитала скрывать. На столике среди всевозможных мазей и кремов не было ни одной фотографии в рамке, только букетик пармских фиалок в банке из-под джема – по всей видимости, перемещенный с камина излишек цветочного засилья. Никаких талисманов, черных фарфоровых кошек, горшков с белым вереском. Никаких предметов личной роскоши, вроде кресел или ковриков, – ничего, что могло бы ее выдать. Грим-уборная звезды, напоминающая мансарду кухарки. Единственными частицами ее личности, допущенными в эту обитель, были несколько светлых волосков, бороздивших кусок прозрачного мыла в треснутом блюдце на деревянном умывальнике.
Из-за холщовой шторы виднелся округлый край сидячей ванны, полной мыльных ошметков с прежних омовений, через который свешивалась коллекция трико телесного цвета. На первый взгляд казалось, что Феверс стащила с себя кожу. Если ее грандиозное головное убранство из крашеных страусиных перьев то и дело цинично оказывалось в камине, то куда бережнее Лиззи обращалась с одеянием, в котором ее хозяйка выходила на премьеру: вытряхивала из лиловой пернатой мантии пыль, вешала ее на деревянных плечиках на гвоздь за входной дверью, где бахромчатая опушка постоянно шевелилась от сквозняка из оконных щелей.
Поднимался занавес, и вот она – на сцене «Альгамбры», – распластавшаяся под кучей перьев за украшенной блестками решеткой, под истошную какофонию оркестра, бацающего «Всего лишь птица в золоченой клетке». Мелодия – воплощенный китч – попадала в самую точку; она призвана была подчеркнуть момент обманчивости, напомнить о том, что, по слухам, воздушная гимнастка начинала свою карьеру в паноптикуме. («Проверить», – отметил про себя Уолсер). Под грохот оркестра она медленно поднимается на колени, затем на ноги, по-прежнему укутанная в безразмерную пелерину, с хохлатым пурпурным шлемом на голове, и начинает слегка выгибать сверкающие прутья хрупкой клетки, слабо поскуливает, просится наружу.
Легкое дыхание душного ночного воздуха рябило красный ворс плюшевых сидений «Альгамбры», ласкало щеки гипсовых ангелов, поддерживающих над сценой массивные лепные фестоны.
Сверху ей опустили трапеции.
Их появление словно вдохнуло в нее силы; она крепко ухватилась за прутья и под барабанную дробь раздвинула их. Ступила в проем с тщательно поставленным и нехарактерным для нее изяществом. Позолоченная клетка быстро скользнула вверх, на мгновение зацепившись за трапецию.
Она распахнула мантию, отбросила ее в сторону и… предстала!
В телесном трико, с выпирающей корабельным бушпритом грудью; «железная леди», как кронштейн, поддерживала грудь, превращая ее талию буквально в осиную; казалось, одно неловкое движение – и она переломится пополам. Блестки трико сверкали только на промежности и сосках. Волосы убраны под крашеный плюмаж, прибавлявший добрых полметра к ее и без того огромному росту. На спине – воздушная ноша из свернутых перьев, ярких, как у бразильского какаду. С лица не сходит деланная улыбка.
Смотрите на меня! С величественной, гордой и ироничной грацией она демонстрировала себя публике как подарок, слишком дорогой для того, чтобы с ним играть. Руками не трогать.
Она была раза в два больше своей натуральной величины, но такой же совершенной, как любой предмет, предназначенный для того, чтобы на него смотрели, но не трогали. Только смотреть! Руки прочь!
СМОТРИТЕ НА МЕНЯ!
Она встала на цыпочки и медленно развернулась, в полной красе предъявив зрителям свою спину: увидеть – значит поверить. Затем благословляющим жестом раскинула свои великолепные тяжелые руки, и в тот же момент раскрылись ее крылья – разноцветным шестифутовым размахом орла, кондора, альбатроса, до невозможности раскормленных на диете, от которой фламинго становятся розовыми.
У-у-ух! Общий вздох изумленных зрителей сквозняком пронесся по цирку.
Но Уолсер придирчиво размышлял: птичьи крылья – это передние лапы, по-нашему – руки, так что среди костей крыла есть и локти, и запястья, и пальцы – все в полном наборе. Посему, если, как утверждает реклама, эта дама и впрямь мифическая женщина-птица, тогда по всем законам эволюции и здравого смысла у нее не должно быть рук, функцию которых выполняют крылья!
Или поставим вопрос по-другому: допустимо ли поверить в существование женщины с четырьмя прекрасными, как у индийской богини руками, болтающимися с обеих сторон огромных плеч сексапильной портовой грузчицы? Ибо именно такова истинная природа физической аномалии, продолжать не верить в которую так упрашивает всех нас мисс Феверс.
Итак, крылья без рук – невозможны; крылья же с руками невозможны вдвойне – в квадрате. Так точно, сэр!
Наблюдая за ней в театральный бинокль из красно-плюшевой ложи прессы, Уолсер вспомнил танцовщиц, которых видел в Бангкоке; их плюмаж, сверкающие зеркальные отражения и угловатые, иератические движения создавали куда более убедительную иллюзию неземного происхождения, чем эта переигрывающая барменша. «Из кожи вон лезет», – записал он в блокноте.
Уолсеру вспомнился индийский трюк с веревкой, который он наблюдал на рынке в Калькутте: ребенок карабкается высоко вверх по веревке и вдруг бесследно исчезает; с безоблачного неба раздается его одинокий крик. И как восторженно ревела толпа в белых одеждах, когда корзина фокусника на земле начинала раскачиваться во все стороны и из нее выпрыгивал наконец улыбающийся во весь рот малыш. «Массовая истерия и одурачивание народа… минимум примитивной техники и огромное желание поверить в происходящее». В Катманду он видел, как факир воспарил на доске, сплошь утыканной гвоздями, чуть ли не до демонов, изображенных на карнизах деревянных домов. «Какой смысл в иллюзии, – сказал тогда старик, сорвав за это щедрый куш, – если она выглядит, как иллюзия? И не является ли иллюзией весь окружающий нас мир?» – вещал ему старый шарлатан с самодовольной многозначительностью. И все равно все попадаются.
К этому времени оркестр затих, и музыканты зашелестели нотами. После секундной настройки инструментов, сравнимой с легким откашливанием, музыка возобновилась с новой силой: что это – ага, «Полет валькирий». О, какая великолепная несыгранность, какая потрясающая топорность исполнения! Довольно улыбаясь, Уолсер откинулся на спинку кресла; неотвратимый слащавый душок эстрадной магии, источаемый феверсовым действом, щедро заявил о себе ее выбором музыки.
Воздушная гимнастка собралась с силами, встала на цыпочки и, мощно передернувшись, приподняла плечи. Затем, опустив локти, свела концы маховых перьев над своим головным убором. С первым крещендо оркестра она прыгнула.
Да-да, прыгнула! Прыгнула и поймала болтающуюся трапецию, прыгнула грузно, футов на тридцать разом, буквально пронзив время над дугой белого жалящего луча рампы. Запустившая ее лонжа оставалась невидимой. Феверс ухватилась за трапецию одной рукой. Крылья трепетали, пульсировали, потом вдруг заволновались, зашелестели и наконец ровно забились в воздухе, подняв такой ветер, что страницы блокнота Уолсера стремительно побежали; близкий к потере самообладания, он с трудом отыскал то место, на котором остановился, сумев-таки сохранить непоколебимым скептицизм, который едва не сдуло с края ложи прессы.
Первое впечатление: телесная нескладность. Бог мой, какая же она туша! Впрочем, приобретенная грациозность, вероятно, результат изнурительных тренировок, довольно скоро все-таки заявила о себе. («Проверить, не училась ли танцам».)
Черт возьми, у нее сейчас лифчик разорвется! Груди того и гляди вывалятся наружу. Да, это было бы эффектно; странно, что ей до сих пор не пришло в голову ввести этот элемент в выступление. Неуклюжесть полета, очевидно, объясняется отсутствием хвостового оперения, которое у птиц служит рулем; почему бы ей не воткнуть себе в трусы хвост: правдоподобия прибавилось бы, да и номер только выиграл бы.
От всех прочих воздушных гимнастов ее отличала скорость, точнее – ее отсутствие, – с которой она выполняла даже тройное сальто. Заурядные гимнасты – обычные, бескрылой разновидности – делают тройное сальто со скоростью шестьдесят миль в час; задумчивая и расслабленная Феверс ухитрялась довести ее всего до двадцати пяти, так что переполненный зал наслаждался замедленным вариантом зрелища, лицезрел сокращение каждой плотной мышцы ее рубенсовского тела. Музыка играла гораздо быстрее, чем она двигалась; Феверс попросту волынила. Она совершенно опровергала законы движения: где это видано, чтобы снаряды ползли по своей траектории; если падает скорость, падает и предмет. Но Феверс, похоже, просто вяло брела по какому-то невидимому коридору между трапециями с тучным достоинством трафальгарского голубя, лениво перелетающего от одной протянутой руки с хлебными крошками к другой, после чего три раза кувырнулась все так же неторопливо, чтобы все смогли как следует разглядеть расщелину ее зада.