Впрочем, до этого есть еще один момент. Пока взрослые грузят наскоро собранные вещи в трехтонку, его ведут из подвала в квартиру. Он входит в комнату, в которой еще недавно жил, и, пораженный, умиляется ей. Тут все осталось, как было когда-то – такие нетронутые чистота, порядок, красота, благополучие! – а он смотрит на все иными, посторонними глазами. Глазами не только отвергнутого, но и познавшего иную жизнь. Глазами, какими смотрят на чужую жизнь на экране кино, или глазами, которыми смотрит на свою жизнь издавший писк кролик.
Теперь он сидит на расстеленном матерью на палубе одеяле, вокруг незнакомый корабельный запах, который состоит из запахов влажного металла, гальюна и машинного отделения. Он голоден (он еще ни разу в жизни не испытывал чувство голода), мать приносит из камбуза в выщербленной кружке холодную картофельную начинку для вареников. Опять же: он никогда еще не держал в руках выщербленную кружку, никто никогда не позволил бы ему есть холодную размятую картошку с жареным луком – чудовищно, недопустимо! О да, он понимает, что внезапно его жизнь перешла на иной уровень, но не удручен этим. То самое качество характера, которое мы определили выше как «неуверенность в себе» (у детей оно должно называться как-то иначе – например, пассивной созерцательностью), несомненно, играет тут роль. Равно как и то качество характера, которое подтолкнуло его изобрести игру во взаимозаменяемость добрых и злых фей. Поэтому одновременно с чувством тревоги и неуютности в нем зарождается ощущение, что происходящее сейчас и есть настоящая жизнь и все то, что было до сих пор, несущественно. И в дальнейшем, все четыре года войны и эвакуации, испытывая на своей шкуре в общем-среднем то, что испытывала вся страна (к тому же испытывая все то, что испытывает перемещенное лицо), он ничуть не поколеблется, не возропщет, не зажалеет о прошлом, но напротив, раз проснувшись к жизни, затаится в себе, продолжая глядеть на нее во все глаза…
…Что я помню из бегства от наступающих немцев? До обиды немного. Почему одно (почти все) забылось, а другое (малая толика) запомнилось – чем поразило воображение? Тут разгадка собственной психики: что же поражает ее воображение – главное, увы, совсем не то, что «как в кино» (это было бы успокоительно правильно). Посадка в Ростове на последний пароход (немцы идут с такой же скоростью, как мы, эвакуированные, убегаем), и я знаю, что это была чудовищная посадка, что люди брали пароход приступом, что меня передавали поверх голов, и проч. (в кино такие сцены выигрышны), но на самом деле ничего толком не помню. Кроме детали: дядю Мишу так ударили в пах чемоданом, что у него «разошлись швы» (в Одессе его доставили на пароход на носилках после удаления почки). Во время действия, подобного этой посадке, чувства так напрягаются, что пропадают (идея американских боевиков), а с дядей Мишей другое (личное) дело: лицо, искаженное болью, а я его любил. Или другая сцена: ночевка в Мариуполе. Люди шепчутся, что ночью над самым домом пролетел немецкий самолет, зацепил и развалил трубу. Впечатляющая деталь. Еще когда выходили из одесского порта, недалеко от парохода упали две бомбы (немецкий бомбардировщик нащупал нас). Бомбы подняли узкие и высокие столбы воды, и это запомнилось от страха необычной одинокости и беззащитности посреди воды. А вот как-то перебегал с отцом во время воздушной тревоги из одного подвала в другой и рядом с шипом взметнулись несколько зажигалок, так вовсе не испугался: чего зажигалок-то пугаться…
…Да, вот еще кое-что из «неглавного», что запомнилось: штрихи из столкновений с людьми по пути, «другими людьми» по сравнению с теми, кто принадлежал к моему цветочному мирку детства. В Сталинграде семья, в которой нас разместили. Девушка, дочь, ласково гладит меня по голове и задумчиво говорит: ну а мы никуда не поедем, потому что дальше некуда ехать. Что-то мне почудилось, что-то резануло: совсем другое отношение к жизни (фатализм?), потому запоминаю. Спустя много лет постоянно (и до сих пор) думаю: что с ней произошло? Конечно, «дальше» сколько угодно можно было ехать, и ничего героического в ее словах не было, но было скрытое противопоставление нашей судьбе, и я, ребенок, это почувствовал. Могу ошибаться, но, думаю, она осталась и погибла во время осады Сталинграда, от которой резонанс на века. Мне хочется так думать, потому что тут моя натура, с этим ничего не могу поделать: все те, кто пассивней меня, выше меня. Я знаю, что это нелепость, но это с самого детства, сколько себя помню. Почему то, что беззащитней, то трогательней? Я согласен с Ницше, что здесь извращенность человеческой натуры… по крайней мере, выкрученность, и я могу сколько угодно на эту тему философствовать, связывая с той самой выкрученной игрой в злых и добрых фей, а также с каким-то изначальным бунтом против родителей… но почему и откуда этот бунт? Если бы еще только против отца, которого боялся и ненавидел за его несдержанность и рукоприкладство, это было бы понятно, но ведь против чего-то совсем другого: против животной нормальности ведь! Против активности ради близкого и родного (в том числе активности ради выживания), вот ведь в чем штука. Против самого себя в конечном счете. Ненависть к своей собственной активности ума, с которой никогда ничего не смогу поделать и которая конечно же крутит (основное свойство ума). Ненависть к уму как к таковому?..
…Подарены шоколадные конфеты-бутылочки с алкоголем внутри. Явно передарены, долго где-то лежали, и из многих вытекла начинка. Вот аккуратно разворачиваю серебрянную обертку чтобы не повредить и чтобы спиртное не вылилось: целая операция. Вспоминаю, что вот так же «дрожащими руками» разворачивал в детстве шоколадную бонбоньерку на углу Преображенской и Дерибасовской (гастроном № 1) и раскалывал ее зубами, надеясь найти внутри заветную деревянную юлу (в основном, бонбоньерки были пустые, вот как советская власть занималась «маркетингом»). Тогда замирало сердце, а сейчас автоматическое желание обнаружить вкусный алкоголь – и никакого сердца. Такая же разница, как между зарей цивилизации и ее преклонным возрастом. Однако, это автоматическое, как я назвал, желание – тоже в своем роде тоже довольно эмоциональная вещь…
…Конечным пунктом эвакуации для моего персонажа должна быть маленькая уральская деревушка, засыпанная метровыми снегами знаменитой зимы сорок второго года. Конечно, для местных мальчишек он дразнящяя, как красная тряпка для быка, мишень. И потому из нормального любопытства и нормальной враждебности ко всему иному («вакуированный», да еще «яврей»), из коллективного инстинкта «все против одного», из мальчишеского желания поиздеваться его начинают лупасить (после школы). Не так уж всерьез – валят на снег, забивают рот снегом и т. д. Конечно, он напуган и подавлен, но тут должна проявиться его натура: он не пытается отбиться, не впадает ни в ярость, ни в слезы, как это свойственно подавляющему большинству детей, но одновременно – видя, как к нему приближается толпа – не поворачивается к ней спиной, спасаясь бегством. Сердце замирает в страхе, но к месту приковывает еще более сильное чувство упрямства и стыда бежать. И такое странное поведение вызывает у мальчишек неприязненную реакцию, оставляя его навсегда чужаком и одиночкой. Тут же, в одном с ним классе, есть еще один эвакуированный мальчик, тоже, кстати, еврей, но он принят в общую компанию и вместе со всеми лупасит персонажа, в то время как персонажу не суждено лупасить никого ни в компании, ни за компанию (и потому, вероятно, много лет спустя он примется всех вокруг лупасить словесно, вопя при этом, как он одинок – то есть станет писателем, а что с писателей возьмешь, подальше от них, вот и все)…
…или же другими словами: следует из указанных четырех «военных» лет отобрать эпизоды, в которых наиболее характерно проявится тема его «пассивной созерцательности». И показать, насколько эта тема переплетается не только с темой кролика/удава, но и, например, с противоречием/противопоставлением теоретического и прагматического мышлений, идеями определенности и неопределенности, ограниченного пространства и неограниченного, абсурда и логики, упора на среднестатистическое или случайность, трусость/смелость, и так далее и тому подобное…
…В жизни моего персонажа происходят три перемещения в пространстве жизни: эвакуация во время войны, переезд во взрослом возрасте из провинции в Москву и эмиграция на Запад. Несомненно, первое есть самое важное, потому что оно приуготовляет ко второму и третьему. Тут, однако, важно выделить самую идею подобных перемещений, беря ее в российских историческом и культурном контекстах, поскольку в нашей стране такие перемещения часто носят отнюдь не заурядно-бытовой характер. Я с детства привык читать про российских бродяг, и слово «бродяжничество» всегда значило что-то большее, чем заурядное передвижение на своих двоих. Тут был символ и подспудный грозный знак противостояния государству. Государство не любило бродяг, но опять же слово «государство» означало в данном случае нечто большее, чем просто структуру власти: оно еще означало скрытую черту национального характера, в то время как слово «бродяжничество» означало другую его скрытую черту. Эти две черты дополняли друг друга, они не могли бы существовать одна без другой: если бы одна черта, требующая организованной недвижности, не сдерживала другую черту, подталкивающую к бесцельности и беспокойству, что бы вышло? Такое понимание национального характера входило в меня отнюдь не через госпропаганду, но через народные сказания и замечательную русскую литературу, которая, по сути дела, создала и сформировала то, что я есть на сегодняшний день…