Такой стержневой линией в романе является идея земной «божественности» человека, имеющая явно ренессансные истоки, хотя писательница наделила ею императора Адриана, жившего за тысячу лет до итальянского Ренессанса XIV-XVI веков.
Герой романа Маргерит Юрсенар богоравен именно потому, что он человек, которому не чуждо «ничто человеческое». Человек, вставший во главе могущественнейшей империи и использовавший открывшееся перед ним «пространство свободы» для беспрепятственного развития своих задатков, совсем не случайно был объявлен современниками «божественным» и стал предметом культового поклонения: он, по мнению романистки, и впрямь велик, и величие это сродни божественному, ибо человек должен обладать достаточной свободой для реализации своих, всегда индивидуализированных, потенций.
Идея человека как единственно возможного бога на земле открывала перед писательницей многообразные творческие перспективы, которые и обеспечили роману успех, причем он оказался более длительным, чем предполагала сама Маргерит Юрсенар, не ожидавшая, что идея, так волновавшая ее, многие годы остававшаяся ее «сугубо личной» идеей, будет длительное время волновать и других. Несмотря на ужасы недавно закончившейся войны, которые, казалось бы, должны были свидетельствовать об обратном тому, что утверждалось в романе (а скорее всего – как раз вопреки этим ужасам, вызвавшим у людей волю к противостоянию им), западные читатели с воодушевлением восприняли его лейтмотивную идею: жизнь каждого человека в основе своей божественна, но не каждый об этом знает, иначе говоря, если хочешь быть богом – будь им, уверуй в себя и поступай в соответствии с этой верой. Впрочем, важна была даже не сама конкретная формулировка этой идеи, а пафос оптимизма, ее одушевлявший и ею излучаемый, который был целиком и полностью созвучен умонастроениям людей, только что освоводившихся от «коричневой чумы».
В одном из своих интервью Маргерит Юрсенар дала понять, что считает Адриана «человеком Ренессанса» и в этом смысле – гораздо более близким к нашей современности, чем к своей собственной эпохе. Суть здесь не только в том, что Адриан внес больший, чем какой бы то ни было другой римский император, вклад в дело возрождения греческой античности на почве римской культуры, в котором черпали вдохновение творцы более позднего Ренессанса, а и в том, что писательница вынесла из его деятельности понимание «божественности» земного человека гораздо более последовательное, чем ренессансная концепция «человека-бога». В этом смысле Адриан оказывается гораздо ближе к эпохе, когда писался роман, чем к временам Ренессанса, у которых наш XX век заимствовал эту идею.
Носителем стержневой в романе ренессансной идеи является здесь не один только главный герой, в отличие от его предшественников обожествленный своими подданными еще при жизни, но и другой существенно важный персонаж произведения – Антиной. Фигура этого юноши греко-азиатского происхождения, веровавшего в Адриана как в бога и сознательно, как утверждается в романе, принесшего себя в жертву своему божеству, придает объемность, многокрасочность и символическую глубину идее, определяющей структуру произведения и сообщающей ему необходимую целостность. Этому спутнику тех Адриановых времен, которые сам император считал периодом своего «высшего счастья», официально обожествленному по приказу римского властителя после его трагической и безвременной кончины, принадлежит в романе совершенно особая роль. Подчас она представляется настолько значительной, многогранной и сложной – как по своей специфически-художественной, так и по своей мировоззренчески-содержательной функции, – что, кажется, перенапрягает эстетические возможности этого образа.
С Антиноем связана лирическая модификация стержневой идеи романа. Лишь в свете Адриановых воспоминаний об Антиное со всей отчетливостью прорисовывается вся глубина одиночества «божественного» императора, заставлявшего его тянуться к человеческому теплу. Но это лишь одна плоскость той лирической темы, что раскрывается именно в связи с образом юноши, покончившего с собой, не достигнув и двадцати лет. При ближайшем, более пристальном рассмотрении – на широком философском фоне романа – проблема одиночества «божественного Адриана» обнаруживает свой гораздо более глубокий пласт. «Какое великое преимущество – быть человеком нового склада, одиноким… по существу, лишенным семьи, без детей, почти без предков, быть Улиссом, чья Итака существует только в его душе…» – таков лейтмотив всех прежних самооценок властителя Римской империи. И он находится в органической связи с другим откровенным признанием Адриана: «своей драгоценной персоне» он мог предпочесть лишь идеи, планы, представления о том, каким он «должен стать в будущем», то есть свою бесконечную и беспредельную самореализацию-высшую цель, для которой даже императорская власть была всего-навсего лишь средством. «Я хотел власти… главное, для того, чтобы, прежде чем умереть, сделаться наконец самим собой», – пишет Адриан. Люди, с которыми жизнь сталкивала «божественного императора», появлялись и исчезали как несколько измененные маски одного и того же лица («правила игры требовали смены масок»). Императорское «я хочу», «я стремлюсь» и даже «я люблю» было целиком и полностью замкнуто в пределах его «я»: «другому», именно как «другому», взятому в его самоцельности, самостоятельности, самоустремленности, там не было места. Вот почему Адриан долгое время был вполне удовлетворен – и в этом также по-своему «божествен». А это значит, что он долгое время не способен был признать такую же свободу и самостоятельность «другого», такое же его право на свободу самореализации.
Хотя Адриан утверждал, что всегда считал Анти-ноя таким же «божественным», на деле он поверил в это лишь после того, как юноша противопоставил императорскому «ты должен» свое «я хочу», причем сделал это свое решение недосягаемым для всепокоряющей воли римского владыки. Тот, кто долгое время следовал за Адрианом «как прирученное животное… как великолепный пес», доказал свою полную свободу и самоцельность своего волеизъявления. Юноша, действительно веровавший в «божественность» Адриана, доказал, что он судит и оценивает своего бога как существо, равное ему, а не как его раб. «…Ребенок, боявшийся все утратить, – говорит Адриан, – нашел способ привязать меня к себе навсегда».
Что же касается самого Адриана, для которого «лицо другого» приобрело всю полноту своей личностной значимости лишь после добровольного ухода этого «другого» из жизни, то описанная в романе «мистерия памяти», сопровождавшаяся официальным обожествлением Антиноя, была достаточно убедительным свидетельством трудности поставленной императором задачи – ‘ ‘поддержать в человеке божественное начало, не жертвуя человеческим». И только в поисках реального, а не «головного» решения этой задачи обожествленный император смог осознать весь трагизм своего одиночества.
Еще один пласт той же лирической темы – Анти-ной как олицетворение любви римского императора к Греции, сознательно избранной им духовной родине. И не только к Греции: Антиной был греко-азиат, и отношение к нему должно было символизировать отношение Адриана не только к Греции, но и к Азии, ко всему тому, что проникало оттуда в европейскую культуру, синтезирующую, как это представляется автору романа, языческий религиозный синкретизм и римскую рациональность.
И наконец, с Антиноем, вернее, пресуществлением в памяти Адриана образа этого юноши, а затем и всей культуры его времени, связан сокровенный мотив, сопрягающий в своеобразной гармонии диссонанс двух жанровых форм – интеллектуальный роман и роман исторический. Это опять-таки тема воспоминания, памяти, однако философски и эстетически переосмысленная и выливающаяся здесь уже почти что в мистерию памяти – земной, человеческой, посюсторонней.
Чувство безвозвратной утраты прошлого, к которому обращается мыслью безнадежно больной властитель колоссальной империи, ждущий своего конца, ощущение коренной несовместимости принципов существования того, что «еще есть», и того, что «уже было», многократно усиливает переживание уникальности свершившегося однажды и в то же время сообщает ему новый смысл. Каждый частный, единичный факт стремительно пронесшейся жизни Адриана, всплывающий в разреженной атмосфере памяти, которой свойственно сохранять одно ценой утраты другого и затенения третьего, превращается в единственный в своем роде. В особенности если факт этот относится самим Адрианом к периоду, оцениваемому им как время его наивысшего счастья, когда он стал вдруг воспринимать свою жизнь – в ее официальных и неофициальных, государственных и бытовых, политических и интимных проявлениях – в качестве истинно божественной мистерии и ощутил непостижимую, сверхъестественную легкость во всех своих делах и начинаниях.