Но положение его было почти безнадежно. Вот медведь сорвал кожу с кисти правой руки, вот запустил острые когти в левое плечо… и двуногий зверь, только что проявивший чудеса храбрости, кричал от страха и боли, как могут кричать только звери.
В одну минуту я вскинул винтовку, прицелился в голову медведя и, рискуя убить двуногого зверя, спустил курок.
Гулкий выстрел прокатился в горах, эхо повторило его много раз, и сразу наступила тишина. Медведь, убитый наповал, рухнул всем телом на своего врага, покрыв его своей огромной тушей. Жив ли он, мой двуногий зверь?
Не помню, как сбежал я в лощину. Бросился к медведю и, ухватив его за лапы, стал тянуть. Напрасное усилие. Я, парижанин двадцатого века, обладал могущественным орудием, которое поражает на смерть, но слишком слабыми руками, привыкшими иметь дело с книгами, а не с тушами медведей. Мне удалось только освободить голову несчастного. Он был жив и даже не потерял сознания. И он смотрел на меня своими блестящими и голубыми, как небо, глазами.
Мой громоподобный выстрел, сразу уложивший медведя, мой необычайный для двуногого зверя вид, — все это должно было сильно поразить его воображение. Но вместе с тем, я не ошибаюсь, он понял главное: что я тоже двуногий зверь, пришедший ему на помощь. И в его взгляде я прочитал что-то похожее на благодарность. Благодарность человека к человеку. Животным также знакомо чувство благодарности. Но в его взоре было нечто большее. Звери так не смотрят. Да, это был человек. Дикий человек, неизвестной, вымершей первобытной белой расы, но человек.
Однако, рассуждать было не время. Надо было звать на помощь. И я стал стрелять, пока не расстрелял все свои патроны. Потом начал кричать. Скоро послышались ответные крики. Ко мне спешили мои проводники.
С их помощью мне удалось освободить белого дикаря от туши медведя и глыбы льда. Он не стонал, хотя кровь обильно текла из его ран, сквозь разорванные мышцы была видна плечевая кость, а нога, повидимому, была переломлена. Я сделал перевязки, а затем мы с величайшей осторожностью понесли к месту стоянки нашу драгоценную ношу.
Едва ли к родному брату я проявил бы столько забот. И понятно почему: ведь это был не просто человек. Это был, быть может, единственный во всем мире экземпляр отдаленных предков человека. Целый ряд неоспоримых признаков говорил за это… я кричал на проводников, когда они оступались, а сам мысленно уже анатомировал его, взвешивал его мозг, измерял лицевой угол…
Конечно, это не Pitecantropus erectus, остатки костей которого найдены еще тридцать три года тому назад голландским врачем Дюбуа, — питекантропус был ближе к обезьяне, чем к человеку, и вымер уже около миллиона лет тому назад. И это — не гейдельбергский человек, живший на заре ледникового периода, — нечто среднее между человеком и обезьяной; наконец, это и не неандертальский человек ледникового периода, — тот ниже и приземистей… Скорее всего, он — кроманьонец, прародитель или, вернее, случайно сохранившийся потомок этих прародителей народов Западной Европы. Живой кроманьонец. Что скажут мои коллеги? Что скажет весь ученый мир? Это лучше единорога. Я превзошел самого себя.
IV. Продолжение дневника.
13-го июня. Мой Адам, как я назвал дикого человека, поправляется быстрее, чем я думал. Два дня после битвы с медведем он пролежал в лихорадке, без памяти, рычал и порывался встать. Нам с большим трудом удавалось удержать его в кровати.
Пользуясь его беспамятством, я, признаюсь, не удержался и произвел кое-какие исследования антрометрического характера. Об'ем его черепа — 1.175 кубических сантиметров (у гориллы — 490, у европейцев — 1.400 кубических сантиметров). Интересно, сколько весит его мозг?
Когда его жизнь висела на волоске, у меня, каюсь, мелькнула мысль — предоставить его самому себе. И если бы он умер, я мог бы тотчас анатомировать труп. Сколько сложных вопросов разрешило бы вскрытие. Но я удержался, — буду откровенен до конца, — не по человеколюбию. Я возлагаю надежды на этого дикого человека. Я увезу его с собой в Париж, научу говорить, приручу, цивилизую, и сколько необычайно интересного он может тогда сообщить. Самый интересный вопрос — сохранился ли кто-нибудь еще из его племени, или он последний экземпляр доисторических людей.
Он безусловно владеет чем-то вроде языка, состоящего, впрочем, всего из нескольких звуков, похожих на междометия.
«Ауа», например, говорит он всякий раз, когда хочет пить. Очень часто он издает какой-то призвук, похожий на «тц-а-а», как будто призывая кого-то. А когда я показал ему вчера шкуру убитого медведя, он сказал: «У-у-у», и лицо его выразило удовольствие.
Я внимательно осмотрел его тело. Необычайно большой об'ем груди явился, вероятно, результатом жизни на высотах, где очень разрежен воздух. На подошвах кожа его мозолисто-толста. Вот почему он не отмораживает ног.
Щеки и даже лоб его покрыты пушком, по всему же телу, в особенности на ногах и на тыльной стороне рук, растут рыжеватые волосы, миллиметров пяти-семи длиной. Конечно, не они только, а толстая закаленная кожа и хорошая клетчатка предохраняют его от холода.
На его плаще я нашел интересную «булавку», сделанную из слоновой кости/ украшенную резной птицей, похожей на глухаря. Ему знакомо искусство. И он, очевидно, спускался с гор туда, где водятся слоны.
С того самого момента, как я спас его от смерти, Адам проявляет ко мне собачью привязанность. Когда я перевязывал ему раны, он схватил мою руку и облизал кисть и ладонь в припадке благодарности. Таким образом, я имел удовольствие познакомиться с «первобытным поцелуем».
Сегодня утром Адам встал с кровати и, несмотря на мой запрет, — хотя, вообще, он послушен, — вышел из палатки, сорвал повязку и, подставив рану солнцу, пролежал до вечера. Это горное солнце делает чудеса. Опухоль опала. Рана быстро затягивается. Еще несколько дней, и мы отправимся в путь. Пойдет ли он со мной? Оставит ли свои родные горы? Так или иначе, я не расстанусь с ним. Живой или мертвый, он будет в Париже.
27-го сентября. Наконец-то я дома, в Париже, в своей маленькой квартире. Как долго я не писал. Адам со мной. Но чего мне это стоило!
Против моего ожидания он пошел за мной. Адам повиновался, вернее, старался повиноваться каждому моему слову, поскольку сам мог совладать со своей первобытной натурой. Пока мы не спустились вниз, к людям, все было хорошо. Но дальше…
Первой моей заботой было одеть его. Не мог же я привести его в цивилизованное общество голым, только со звериной шкурой на спине. С большим трудом я разыскал белый фланелевый костюм по его росту. Это была просто широкая рубаха и брюки. Рубаху он кое-как одел, но с брюками никак не мог примириться. Они стесняли и смешили его, Он то-и-дело хлопал себе по ляжками, фыркал и уморительно выворачивал ноги.
В Калькутте, на людной улице, он вдруг… снял брюки и бросил их. В Калькутте люди привыкли видеть наготу, и это не произвело слишком большого скандала. Но, что если он проделает такую штуку в Париже?
В первый раз я выбранил его, и как он был жалок в своем сознании вины. Он опять пытался лизать мне руки, хотя я и запрещаю ему это делать.
Когда мы были уже на борту парохода, с ним опять случилась история.
Перед самым отходом заревела сирена. Адам упал на палубу в паническом ужасе, потом вскочил и одним прыжком бросился через борт в море. Пришлось вылавливать его оттуда и заключить в каюту.
Перед самым отходом заревела сирена парохода. Адам, об'ятый ужасом, вскочил и одним прыжком бросился за борт, в море.
Много забот доставил он мне и с кормлением. Не могло быть и речи о том, чтобы отправляться с ним к общему столу. Ему приносили обед в каюту. Но он отказывался, — он не мог есть наши блюда. Кончилось тем, что мне пришлось давать ему, как и в горах, сырое мясо и воду. Притом он страдал от жары и поэтому часто выл, чем вызывал нарекания пассажиров. Выходить же с ним на палубу было очень затруднительно. Он всегда собирал вокруг себя толпу зевак. Все это очень стесняло меня,
Трудно и долго описывать все события этого путешествия. Адам все время переходил от страха к удивлению. Поезда, автомобили пугали его. Наша одежда, дома, электрическое освещение поражали буквально до столбняка. Какая-нибудь мелочь, на которую мы не обращаем ни малейшего внимания, — вертящаяся световая реклама, звуки духового оркестра или стая галдящих малышей-газетчиков, — настолько поглощали его, что мне нужно было по несколько раз дергать его за руку, чтобы сдвинуть с места.
Но как бы то ни было, мои мучения кончились. Адам в Париже.
14-го декабря. Адам делает успехи. Он уже не лижет мне рук. Привык носить костюм, — очень любит яркие галстухи, — научился есть наши блюда ножом и вилкой. Знает несколько обиходных французских слов. Но показываться с ним на улицу я еще не решаюсь. А нужно бы его проветрить. Адам стал скучать, — от того, вероятно, что сидит все время в комнате, хотя и при открытом окне, несмотря на суровую зиму. Ночью, в особенности, когда в окно светит луна, он сидит у окна и воет. Я запрещаю ему выть, но он все-таки воет, тихонько, приглушенно, жалобно… Среди ночи этот вой человека очень действует на нервы, но, я вижу, он не в силах не выть.