Это тоже было тяжело, но иначе. Это задевало нас обоих, а не каждого в отдельности. И почему-то сейчас было уже не так обидно.
Понедельник, 22 мая. Сегодня утром из Бостона приехал Эронс с девушкой по имени Мэри Боултон, и мы приступили к работе.
Кажется, я начинаю понимать, как собака чувствует, когда кто-то хочет пнуть ее ногой, но побаивается. У меня запекло в затылке, когда этот человек вошел в комнату заседаний. Я надеялась, что он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз. Но оказалось, что это я изменилась, а не он. Я больше не боялась его; он только утомил меня за десять минут своего присутствия.
Но девушка! Интересно, что он ей наплел? На вид ей было не больше шестнадцати, и она была ужасно напугана. Сначала я подумала, что она боится Эронса, но ошиблась. Она боялась меня.
Все утро я пыталась найти к ней поход. Бедная девочка едва шевелила языком. Она вся дрожала, когда они приехали. Мы прогулялись с ней по парку, и мало-помалу я начала проникать в нее, прикасаясь к зоне внушения, — чтобы дать ей обвыкнуться и успокоить. Вскоре она уже улыбалась. Она сказала, что ей нравится лагуна, и когда мы шли к центральному корпусу, она смеялась, рассказывала о себе, постепенно раскрепощаясь.
И тогда я дала ей полный заряд — быстро, на секунду-другую.
— Не бойся, я ненавижу его, да, но тебе я не причиню зла. Дай мне войти, не сопротивляйся. Мы должны работать, как одна команда.
Это потрясло ее. Она побелела и чуть не грохнулась. Затем она медленно кивнула.
— Понятно, — сказала она. — Это где-то внутри глубоко.
— Правильно. Это не повредит тебе. Я обещаю.
Она снова кивнула:
— Пойдем скорее. Мне кажется, я могу попробовать.
Мы принялись за работу.
Сначала я ничего не видела — так же, как и она. Сначала ничего не было — ни проблеска, ни просвета. Уходя глубже, я нащупала что-то, но только намек, только обещание чего-то сильного, глубокого и скрытого. Но где? В чем ее сила? Где ее слабое место? Я не могла понять.
Мы начали с игральных костей. Грубый пример, конечно, но не хуже других. Кости — не измерительный прибор, но для этого была здесь я. Я была измерительным прибором. Кости были только объектами. Два довольно чувствительных бальзамовых кубика, выпрыгивающих из коробки, преодолевая гравитацию. Сначала я ей показала. Затем, когда кость выпрыгнула, поймала ее и довела до конца.
— Бери по одному, сначала красный. Поработай с ним, вот так. Теперь попробуй оба. Еще раз, внимательней. Вот теперь хорошо.
Она сидела, не шевелясь. Она старалась; пот выступил у нее на лбу. Эронс нервничал, курил и сжимал кулаки, наблюдая за красным и зеленым кубиками, скакавшими на белом фоне. Лэмбертсон тоже следил, но за девушкой, а не за кубиками.
Это была тяжелая работа. Постепенно она начала схватывать; в ее мозгу что-то забрезжило. Я попыталась это усилить, подтащить к выходу. Похоже на то, будто идешь по колено в грязи — липкой, скользкой, вязкой. Я чувствовала, что она все больше увлекается, и понемногу начала оставлять ее одну.
— Хорошо, — сказала я. — Достаточно.
Она повернулась ко мне с восторгом в глазах:
— У меня… у меня получилось.
Эронс поднялся, тяжело дыша: «Сработало?»
— Сработало. Не очень ясно, но что-то есть. Все, что ей необходимо, — это время, помощь и терпение.
— Но ведь сработало! Лэмбертсон! Ты понимаешь, что это значит? Это значит, что я был прав! Это значит, что другие тоже могут так же, как она! — Он потер руки. — Мы можем устроить здесь рабочую лабораторию и заниматься с тремя-четырьмя одновременно. Это широкий путь, Майкл! Неужели ты не понимаешь, что это значит?
Лэмбертсон кивнул и пристально посмотрел на меня:
— Да, я понимаю.
— Я завтра же займусь приготовлениями.
— Только не завтра. Тебе придется подождать до следующей недели.
— Почему?
— Потому что так хочет Эми, вот почему.
Эронс раздраженно смотрел то на него, то на меня. Наконец он пожал плечами:
— Если вы настаиваете.
— Мы поговорим об этом на следующей неделе, — сказала я. Я так устала, что даже смотреть на него мне было трудно. Я встала и улыбнулась моей девочке. «Бедный ребенок, — подумала я. — Так довольна и так этому радуется. Ни малейшего понятия, на что ее толкают».
Эронс, разумеется, ей никогда этого не скажет.
Когда они ушли, мы с Лэмбертсоном прогулялись у лагуны. Был тихий прохладный вечер; у берега возились утки.
Каждый год утка приходила сюда со своими выводками и подводила утят к воде. Они никак не хотели следовать за ней, и тогда она сердилась и щелкала клювом, то и дело возвращаясь назад, чтобы подтолкнуть какого-нибудь лентяя.
Мы долго стояли у берега и молчали. Лэмбертсон поцеловал меня. Это был наш первый поцелуй.
— Мы можем сбежать отсюда, — прошептала я ему на ухо. — Мы можем сбежать от Эронса, от Центра, от всех — куда глаза глядят.
Он покачал головой:
— Не надо, Эми.
— Мы можем! Я встречусь с доктором Кастером, и он скажет, что все хорошо; я знаю, что он это скажет. Мне больше не нужен будет Центр, и никто мне не будет нужен, кроме тебя!
Он не отвечал. Но я знала, что он и не мог ничего ответить.
Пятница, 26 мая. Вчера мы ездили в Бостон к доктору Кастеру. Кажется, все кончено. Теперь я даже не могу вообразить, что еще можно что-либо сделать.
На следующей неделе приезжает Эронс, и я буду работать с ним по плану, который он разработал. Он считает, что нам предстоят три года работы, прежде чем можно будет что-либо опубликовать, то есть, когда мы будем уверены в полном развитии пси-потенциала у латентов. Может быть, — мне все равно. Возможно, за три года я смогу увлечься, так или иначе. Смогу, наверное, — все равно мне больше ничего не остается.
Анатомических нарушений у меня нет — доктор Кастер был прав. «Отличные глаза, красивые серые глаза, — говорит он, — зрительные и слуховые нервы в полнейшем порядке. Нарушение не здесь. Оно глубже. Так глубоко, что уже ничего не исправишь».
«Ты теряешь то, чем не пользуешься», — вот что он сказал, извиняясь за грубость формулировки. На мне это, как клеймо. Давным-давно, когда я еще ничего не знала, «пси» было настолько сильным, что начало компенсироваться, вбирая в себя опыт чужих восприятий, — такая копилка богатых, ясных, оформленных впечатлений, с которой не было необходимости иметь свои. И поэтому кое-что осталось во мне, как крючки, на которые ничего не ловится. Теория, конечно, но иначе не объяснить.
Но разве я не права в том, что все это я ненавижу? Больше всего на свете я хочу увидеть Лэмбертсона, увидеть, как он улыбается и раскуривает свою трубку, услышать его смех. Я хочу знать, что такое на самом деле цвет, как на самом деле звучит музыка, не пропущенная через чьи-то уши.
Я хочу увидеть закат, хотя бы раз. Хотя бы раз я хочу увидеть, как утка ведет своих утят к воде. Вместо этого я вижу и слышу то, что не дано никому другому, и тот факт, что я слепая и глухая, как пень, не имеет никакого значения. В конце концов, я всегда была такой.
Может быть, на следующей неделе я спрошу Эронса, что он об этом думает. Интересно будет узнать, что он скажет.