Теперь остается только одно: ожидать неизбежного.
Девять дней. Девять дней до начала слушаний. Девять дней, по прошествии которых они скажут нам – официально, – что она ушла навсегда.
Доктор Левин проявил себя с лучшей стороны, назначив консультацию на праздничный день. Возможно, как и у меня, лучшего занятия у него не нашлось. Он отодвигает устройство в сторону и вновь зажигает свет, подсаживается ко мне. Он уже час занимается моими глазами. Пневматическим тонометром проверял внутриглазное давление, направлял в зрачки яркий луч, словно хотел разглядеть, что у меня с обратной стороны затылка, показывал листочки с цифрами, нарисованные точками на фоне других точек.
– Оливия, – мягко начинает он. – Никаких признаков повреждения сетчатки твоих глаз нет. Если на то пошло, ты на удивление хорошо различаешь оттенки серого.
– И что? Что это означает? – Я наклоняюсь вперед из большого кожаного кресла.
Он сдвигает очки ближе к переносице.
– Церебральная ахроматопсия[4], на которую ты вроде бы жалуешься, практически неизвестна. Это исключительно редкое состояние, почти всегда – результат какого-то повреждения затылочной доли на обоих полушариях мозга, и маловероятно, чтобы такое случилось с тобой.
Я чувствую, как краснею.
– Я… теперь я не могу даже рисовать. – Горло перехватывает, я стараюсь откашляться.
– Я не говорю, что это пустяк, как и не говорю, что не верю тебе, Оливия. – Доктор Левин мягко кладет руку мне на плечо, словно говорит с четырехлетним ребенком… собственно, он так и говорил со мной с тех пор, как мне исполнилось четыре годика, не считая необходимым изменить голос. – Что я хочу сказать… не думаю, что причина происходящего с тобой физическая.
Я, сощурившись, смотрю на него.
– Тогда почему это происходит со мной?
Теперь он откашливается, достает ручку из-за уха, рассеянно возвращает на прежнее место.
– Может, тебе надо подумать о том, чтобы поговорить с кем-нибудь из… с кем-нибудь из профессионалов. Я знаю нескольких блестящих специалистов. Уверен, тебе это пойдет на пользу.
Он вновь пытается положить руку мне на плечо, но я инстинктивно отдергиваю его.
– Что вы такое говорите?
Он вскидывает обе руки, ладонями вверх.
– В этом нет ничего постыдного. Я сам несколько десятилетий хожу к психоаналитику. Это нормально.
Кабинет внезапно становится холодным, как морг. Я знаю эту дорогу: моя мать прошла такой же, и ему это известно.
– Вы думаете, я чокнутая.
– Нет. – Он трясет седой головой. – Я говорю, что в последнее время тебе пришлось многое пережить… больше, чем достается большинству.
Я не отвечаю, но поспешно выбираюсь из кресла. Он вздыхает, пока я быстро иду к двери. Я не хочу говорить о том, что мне пришлось пережить, ни с ним, ни с кем-то еще.
Первый раз я попала к психоаналитику в двенадцать лет. Сразу после того, как безумие матери проявилось во всей красе. Доктор Эдли Нолан, старикан с длинным лошадиным лицом, после двух отвратительных сессий сказал мне, что бе-зумие у меня в генах. И мне надо только дождаться, когда оно проявит себя.
После этого папа уже не заставлял меня вновь пойти к психоаналитику; думаю, он чувствовал себя виноватым за нанесенную мне травму. И потом, папа же не знает, как далеко все зашло.
Никто не знает.
Доктор Левин открывает дверь, выпускает меня в приемную и останавливает, прежде чем я успеваю убежать.
– Оливия. Послушай… я знаю тебя с детства. Я слушал, как твои родители говорили и говорили о тебе. Я знаю, как важна для тебя живопись. Как всегда была важна.
Мысленно я отвечаю: «Да. И что?» Я смотрю на мой ноготь с облупленным черным лаком. Годом раньше я бы увидела, что он фиолетовый.
– Продолжай рисовать карандашом или углем – пока ограничься черным и белым, – продолжает он. – Цвета вернутся к тебе, когда ты будешь к этому готова, не волнуйся об этом. Вот увидишь… все образуется наилучшим образом. Я знаю, что образуется. – Он одаривает меня улыбкой, приберегаемой для детей и недоумков. – Ты молодая, надолго это не затянется. Постарайся расслабиться, ради меня, хорошо? Сможешь это сделать?
Какое-то время я сижу в автомобиле, прижавшись лбом к раскаленному рулевому колесу, не думая о том, что воздух так нагрелся, что им практически невозможно дышать. Стайка шести– или семиклассниц идет по высохшей лужайке перед автостоянкой, направляясь, несомненно, на пляж. Груди-прыщики прикрыты бикини, шорты короткие-прекороткие, полностью открывающие коричневые ноги.
Коричневые, потому что их ноги более темно-серые в сравнении с моими.
Я в этом уже поднаторела: отличаю синее от красного или коричневого. Запоминаю точный оттенок и текстуру почтовых ящиков и знаков «Стоп», а потом сравниваю с футболками или блеском для губ, или песком. Это трудно: определять цвет того или иного по оттенкам серого.
Девчонки толкают друг друга в идущих впереди мальчишек, на телах которых еще не растут волосы, смеются, вертятся.
Я включаю двигатель и – на полную мощность – кондиционер, чтобы заглушить все прочие звуки. Они напоминают о времени, которое теперь вызывает у меня только грусть: до моего отъезда; до того, как мама начала видеть то, чего нет; до того, как папа решил, что он этого больше не выдержит; до того, как мы со Штерном подумали, что нас связывает нечто большее, чем ДДГ[5]. До того, как мы узнали, что не вечны, и хорошая, легкая жизнь не всем преподносится на блюдечке с голубой каемкой.
Я выкатываюсь из парковочной ячейки, проезжаю мимо комплекса врачебных кабинетов. Кроны пальм обвисли в этой жаре, для моих глаз они тускло-серого цвета. Я задаюсь вопросами: когда с головой у меня станет еще хуже, когда я начну видеть то, чего нет, когда более не смогу это скрывать, когда все узнают…
Для мамы это началось на первом курсе колледжа – именно тогда появились первые, незаметно подкрадывающиеся признаки: лампы вдруг становились невероятно яркими, из темноты доносились голоса людей, словно усиленные динамиками.
Я читала, что шизофрения обычно проявляет себя, когда человеку от пятнадцати до двадцати пяти лет, инициированная травмой или неожиданным событием (обратите внимание).
«Это начинается, – звучит в ушах тихий вкрадчивый голос. – Именно теперь это и начинается».
Мобильник жужжит в кармане моих любимых обрезанных шортов, истертых на заду и заляпанных краской. Может, это Райна. Звонит, чтобы упросить меня прийти на яхту ее дяди и посмотреть фейерверк. Мы со Штерном приходили каждый год.
В этом году меня заставили пойти на ужасную корпоративную отцовскую вечеринку, и Райна уже предложила мое – и Штерна – место на яхте Тиф и Хилари из команды по плаванию. Я иногда думаю, а не хвалится ли она? Мы все любим вести тайный счет нашим друзьям: Оливия – минус один, Райна – плюс два. Но может – каким-то чудом – она хочет наплевать на все и встретиться со мной на автомобильной стоянке, чтобы потом мы крепко напились, а после этого, шатаясь и поддерживая друг друга, завалились в тот бальный зал. Я проверяю мобильник на следующем светофоре. Но сообщение от папы: «Не забудь о сегодняшней вечеринке».
Сердце падает как камень. «Сегодняшней вечеринке». Чертово сообщение! Папа, очевидно, думает, что меня радует перспектива провести вечер Четвертого июля в компании богатых риелторов и их грудастых (сплошной силикон) жен. Разумеется, он не так много знает о том, что меня теперь радует. В последнее время я вижу его нечасто. Свое время он делит между будущей женой, Хитер, и «Елисейскими полями», строящимся кондоминиумом для богатых. И в присутствии Хитер не говорит с техасским акцентом. Произносит слова иначе, куда более четко.
Несколько месяцев тому назад, когда я узнала, что папа собирается жениться на Хитер – честное слово, второй такой зануды на Земле нет, – я не смогла в это поверить. Они встречались чуть больше года – познакомились на собрании группы поддержки людей, близкие которых страдали «эмоциональной неуравновешенностью», – до того, как отец подал документы на развод. Я даже не знала, что он посещал собрания такой группы.
Отец и мама жили раздельно менее трех месяцев, в течение которых он и эта коза все сильнее влюблялись друг в друга. А потом отец сделал ей предложение. И позвонил мне в январе, в понедельник утром, перед первой парой – историей искусства, – чтобы мягким голосом (как будто от этого легче) поставить в известность. Мне пришлось отключить связь, чтобы я смогла блевануть. До этого времени я лелеяла мысль, что Хитер – заменитель, временная фигура в жизни папы, и он вот-вот осознает, что не сможет любить никого, кроме мамы.
К тому времени цветов я все равно не различала, так что совершенно перестала рисовать и сложила все рисовальное в большой армейский рюкзак, чтобы больше не видеть. Вместо того, чтобы корпеть над домашними заданиями, я ходила на вечеринки, переспала с множеством всем недовольных учеников, прежде чем окончательно не бросила школу и не вернулась в Майами. Дома уже полтора месяца, и остается только удивляться тому, как замедлилось время. Такое ощущение, что часы научились отсчитывать одну секунду там, где раньше отсчитывали две.