Кто-нибудь, пользуясь наступившим наконец движением, забегал на минуту в овражек, где был мокрый песок, головастики и черные кусочки дерева. Все это было захватывающе… Т. е. до чего это было удивительно… но его лиловая уже удалялась, непреложная и непререкаемая, как обед… Веревочка натягивалась и он бросался догонять.
На короткое время площадка была почти пустая. Приходили и уходили поезда. Песок был горячий и пахло летом. Но потом опять все возвращались, в двойном количестве, окрепшие к вечеру, говорливые и смешливые. И выходило как-то так, что не оставалось ни травы, ни настоящего песка, ни деревьев.
Лиловые были главными и занимали всю площадку, хотя сидели очень аккуратно и неподвижно на скамейках. Главными были они, — и все-таки их всегда немного беспокоили непонятные грязноватые животные, которых они завели зачем-то, которые все куда-то совали пальцы и втыкали прутья в дырочки сапог. Главное, что от них всего можно было ждать, что они были непонятные, притаившиеся и всегда немного враждебные: все что-то высматривали и соображали. А хуже всего было то, (так говорили между собой лиловые), что на этих шло ужасно много денег и не хватало на шляпы и кисею.
С приходом лиловых часть маленьких животных поднималась на задние ноги и терлась около их зонтиков и ридикюлей, задавая одинаково глупые вопросы. Это были те, которые уже подрастали, переходя постепенно в разряд лиловых. Они делались длиннее, тоньше, и им было еще скучнее. Из году в год очень правильно функционировал маленький рай, как настоящий хороший заводик.
Периодически, всегда ближе к концу лета, у лиловых делались другие голоса. Они сильнее душились и завивались, и около них терлись тогда и свои и чужие, Глаза у них у всех были тогда плывущие и при движениях рук двигалась непременно и спина и все тело.
Маленькие животные отлично знали это время и становились нахальнее. Они знали, что лиловые теперь до некоторой степени зависят от них. Почему, неизвестно, но зависят. Сейчас же они начинали больше пачкаться, дерзить и убегали под откос, где была земляника и кузнечики. Они знали, что теперь их не будут искать сразу. Разве пошлют розовых, — но те вообще не торопятся.
Но хорошее время было очень коротко, потому-что лиловые всегда почему-то опаздывали, не решались, не решались, — а потом уже надо было уезжать. Так и проходило лето маленьких животных без деревьев, без гроз, без земли и без зелени.
И только когда под осень утрами уже становилось холодновато, и людей оставалось совсем мало, и вода капала с березы и с крыш подбегавших вагонов — в ветвях и в траве опять начинало шуметь и разговаривать и опять пахло песком и листьями.
Маленьких животных тоже увозили. И когда они стояли на платформе, одетые во что-то темное и городское, они казались тоже совсем серьезными и настоящими, как далекие, сжатые поля, которые только теперь почему-то стали заметными.
А потом уже все молчало. Становилось совсем, совсем тихим — оживало…
Праздник
Сразу у города стало другое лицо: желтое, пыльное и скучное. И вот что странно, — совсем обыкновенное.
Вчера по улицам торопились и ждали: маленькая маленькая была надежда, что случится что нибудь… А сегодня даже еще скучнее, и еще обыкновеннее.
Идут, идут… Еще новые повернули из за угла. Их очень много. И они так неловко все идут, точно в первый раз, точно ноги у них тяжелые и липкие и подошвы надо отдирать от тротуаров.
В окнах магазинов парусина, закрытые глава. Магазины не праздничные, нет, просто усталые и не хотят смотреть. А людей ужасно много. Никогда еще не было так много.
Это так думал мальчик; он стоял у окна с девяти утра, с той минуты, как напился чаю и кончил благодарить за подарки. Он все стоял и смотрел на улицу и ему было так скучно, что ни за что не хотелось приняться. Мальчика очень тянуло заплакать, точно его обидели и обманули. Опять-же, если бы это мать его обманула, он бы очень хорошо поплакал. Но совсем неизвестно кто обманул и кого, и зачем… Старшие тоже недовольны и все только едят. Им тоже скучно.
А не есть опять-же нельзя, думает мальчик, а то все испортится…
И потом ему тоже казалось, что лавочники должны все-таки любить свои всякие вещички, и он думал, что они непременно украсят их к празднику: в каждый перочинный ножик, например, воткнут по синенькому цветку, какие вчера продавали на улицах, а вокруг яичек будет мох и ленточки. И они с мамой будут долго, до самого вечера, ходить от окна к окну и все смотреть… А лавочники просто опустили парусину. Какой-же это праздник? Если не хотят, так и не надо. Совсем уж лучше не надо!
Им одевали белые платья и застегивали сзади… С прошлого года платья стали узкими, но от этого еще параднее. И потом целый день он боялся притронуться к игрушкам, чтобы не согрешить, точно нес маленькую чашечку с водой и боялся расплескать. И ему удалось сохранить свою святость совсем хорошо до вечера, до самой бархатной ночи.
Старшие поехали, а он стоял у окна и ждал. И над его головой катались громадные звоны круглыми и ужасно веселыми шарами. Становилось все темнее и радостнее. И наконец он заснул у окна. Так хорошо, особенно заснул…
Удивительная была ночь.
Синяя-синяя, и такая прозрачная, точно без воздуха. И от этого она была остановившаяся, затаенная, как-будто и в самом деле должно было случиться что-то.
По набережной ходили студенты и курсистки. Они не верили в праздник, но им было пусто сегодня и потому приходилось шуметь и толкаться. Там была одна девушка с белокурыми косичками, вокруг головы, и оттого, что у нее были очень уже свежие щеки и такая маленькая голова, — ей было очень скучно без праздника.
Она смотрела на скомканных старушонок, которые торопились, и ей казалось, что верующие такие счастливые. Она забыла, конечно, что и ее бы обманули, как мальчика, который будет завтра стоять у окна с девяти утра.
А с утра люди все шли по улицам, упорно куда-то шли, и их было так много, как никогда. Что бы куда-нибудь идти, они вспомнили о каких-то безногих троюродных тетках в Галерной Гавани и об шуринах с кучей детей. В карманах у них вспотели и слиплись дешевые сахарные сласти. Они шли и с трудом и отдирали ноги от тротуаров.
Ведь, был очень большой праздник и пришлось идти куда-нибудь с утра и они пошли и не знали куда зайти и куда девать себя, — тем более, что и трамваев не было.
Шел также один гимназист, который считал себя очень интересным, потому-что сочинял стихи. Он думал, что будет довольно скоро знаменитостью, а потому не придавал особенного значения своему короткому, трусливому носу и слишком приличному лицу.
Он шел очень недовольный и ему было неприятно встречаться с глазами проходящих людей, потому что они казались ему сегодня особенно противными и провонявшими: столько затхали и ежедневной скуки выбросили они сразу на улицу. Точно, правда, всю зиму копили-копили все свои противные ссоры и вонь от тюфяков, а потом, как только выставили рамы, — бац, все на улицу.
И ему хотелось сочинить дивное стихотворение, удивительное стихотворение, где-бы говорилось, как когда-нибудь, потом, люди будут за свою одинокую зиму копить разные особенные и интересные слова, стихотворения и красивые романсы, а весной, когда будут выставлены рамы, все это будет слышно с улицы. И это будет ужасно красиво и всем захочется поздравлять и украшать друг друга и себя, и стены, и фонари, и тумбы, и перочинные ножики в окнах магазинов. Вот тогда это уже будет настоящий праздник!..
Он шел с визитом к богатой тетке и ему было очень стыдно — этого. Тетка даст ему, наверное, пять рублей в яйце, а, может быть, даже десять. Но если-бы он взял, да не пошел к тетке, было-бы гораздо лучше. Тогда-бы он уже наверное сделался впоследствии знаменитым писателем. А теперь еще неизвестно.
И ему от этого было еще неприятнее встречаться с глазами прохожих, потому-что если он читал у них про ссоры и скуку, то и они, ведь, могли прочесть про богатую тетку. Значит, и он не настоящий.
Было очень нехорошо.
Тогда один маленький, горбатый человечек с злыми, яркими глазками влез на фонарь и остановил их всех — «Тараканишки, ай, тараканищки…» шипел он. И они остановились… Но впрочем, такого человека не было. Просто гимназист дошел до подъезда богатой тетки, где стояли два карлика с красноватыми носами. Он остановился и подумал, что если-бы не было на нем фуражки и форменного пальто, а был бы он вот такой маленький уличный горбун, он влез-бы непременно на фонарь и говорил — бы против праздника. Слова у него были-бы прямо огненные, совсем особенные слова. Даже не просто слова, а целое стихотворение… «Презренные трусы»… И он мог бы остановить их. Сейчас… И от громадного, смелого волнения он сам остановился.
Но в форме, конечно, неудобно… К тому-же почти четыре. Он и так опоздал.