Никуда не вступайте. Или вступайте, а потом сразу же выходите. Никакая общественная идея не должна привлекать вас надолго. Борьба бок о бок с единомышленниками делает человека счастливым, вам это не нужно. Ваша стезя – несчастье. Ваша сторона жизни – темная.
Ваше призвание не в том, чтобы предлагать какие-то пути, строить теории. Если можете это делать – делайте. Но если приходите к неразрешимым противоречиям, скажите об этом. Потому что ваше главное назначение – докапываться до истины. Вы могильщик и одновременно покойник. Вы тело общества. И вы же в ответе за тело общества. Все ответите как один. Землю будете жрать, сволочи!
Вы богаты. Вы знаете, что есть Добро и что есть Зло. Не смешивайте их никогда; не дайте себе увязнуть в толерантности – это печальный признак старости. Поэзия в силах установить непреходящие моральные истины. И свободу от них вы должны ненавидеть всей душой.
Истина скандальна. Но без нее ничего не выйдет. Наивная и честная картина мира – уже шедевр. В свете этого требования оригинальность мало что значит. Не заботьтесь о ней. В любом случае оригинальность неизбежно проявится через сумму ваших недостатков. А ваше дело – просто говорить правду, вот и все.
Невозможно любить одновременно правду и наш мир. Но вы уже сделали выбор. Теперь проблема в том, чтобы от него не отступать. Призываю вас не сдаваться. Не потому, что вам есть на что надеяться, нет. Наоборот, предупреждаю: вы будете очень одиноки. Люди, как правило, приспосабливаются к жизни, иначе они умирают. Вы – живые самоубийцы.
По мере приближения к истине ваше одиночество становится все более и более полным. Прекрасный, но безлюдный дворец. Вы ходите по пустым залам, где эхом отдаются ваши шаги. Воздух чист и неподвижен, все вещи словно окаменели. Временами вы начинаете плакать, настолько четкость очертаний невыносима для глаз. Вам хотелось бы вернуться назад, в туман неведения, но в глубине души вы знаете, что уже поздно.
Продолжайте. Не бойтесь. Худшее позади. Конечно, жизнь еще потерзает вас, но вас с ней уже мало что связывает. Помните: вы, в сущности, уже умерли. Теперь вы один на один с вечностью.
Погоня за счастьем[3]
I
Гипермаркет. Ноябрь[4]
Я плюхнулся сперва в прилавок морозильный;
Расплакался, струхнул, конечно, но не сильно.
Мне кто-то пробурчал, что от меня разит;
Я двинулся вперед, приняв нормальный вид.
Весь пригородный люд, разряженный и злой,
Сновал туда-сюда вдоль стеллажей с водой.
Плыл над рядами гул арен и мрачных оргий;
Я мирно брел себе походкою нетвердой.
Потом я вдруг упал у сырного отдела;
Купившие сардин две женщины в летах
Шли мимо, и одна другой сказала: “Ах,
Такой молоденький, ну разве это дело?”
Две грозные ступни мне заслонили зал:
Явился продавец блюсти порядок купли.
Людей смущал мой вид и дорогие туфли;
Последний раз я вел себя как маргинал.
Непримиримый[5]
Мой отец, неотесанный злой идиот,
Пьяно грезил, уставившись в телеэкран,
С торжеством наблюдая, как прахом идет
За несбыточным планом несбыточный план.
Обращался он с сыном, как с крысой чумной;
Я ему никогда не умел угодить:
Он хотя бы за то недоволен был мной,
Что имел я все шансы его пережить.
Умирал он в апреле, метался, стонал,
Взглядом бешеным гневно пространство сверлил,
Был весной недоволен, похабно шутил,
Три минуты дерьмом мою мать поливал.
Перед самым концом, одинокий как волк,
На мгновение вдруг перестал он стонать.
Улыбнувшись, сказал: “Я наделал в кровать”.
А потом захрипел и навеки умолк.
Джим[6]
Покуда ты не здесь, я жду, хоть не уверен;
Весь в белых пятнах путь, и нечем мне дышать.
Вид заблудившихся прохожих странно зелен,
И вены начали в автобусе трещать.
“Сегюр!” – кричит мне друг. Моя здесь остановка.
Он славный малый, да. И в курсе всех проблем.
Джим из авто, гляжу, выскакивает ловко,
На куртке у него есть парочка эмблем.
Он злым бывает: ждет… А боль все длится, длится…
И я кровоточу; тих магнитолы звук.
Джим вынул инструмент. Ушел. Темно вокруг.
Бульвар пустыней стал. И не нужна больница.
“Я умников боюсь и их дрянных затей…”[7]
Я умников боюсь и их дрянных затей,
Лишающих меня моих амфетаминов.
Зачем же отнимать единственных друзей?
Я так устал, я – прах, и жизнь распалась, минув.
Все эти лекари, подобно гнойникам,
Мой иссосали мозг – кто их нудить заставил?
Но я-то жил и жив помимо норм и правил.
Плевать! Такую жизнь задаром вам отдам.
Порою по утрам от ломки так корячит,
Что впору завопить. Но боль пройдет. Плевать!
А уж на здравоохранение тем паче.
По вечерам, один, я падаю в кровать,
Я Канта перечту, а день свой вспоминать —
Как вскрыть нарыв. Плевать! Жить не могу иначе.
“Мое тело – наполненный кровью мешок…”[8]
Мое тело – наполненный кровью мешок.
Чуть глаза приоткрыв, я лежу в темноте.
Я боюсь приподняться – в моем животе
Что-то гнусное булькает между кишок.
Будь ты проклята, плоть, что взяла меня в плен
Беспокойства и боли. Постель вся в поту.
Между ног бесполезно торчит в пустоту,
Словно губка набрякшая, вздувшийся член.
Будь ты проклят, Христос, для чего, мне ответь,
Ты нам тело непрочное это даешь?
Все уходит в трубу, ничего не вернешь.
Мне не хочется жить, я боюсь умереть.
“Люблю лечебницы, вместилища мученья…”[9]
Люблю лечебницы, вместилища мученья,
Где чахнут старики, студентам напоказ,
Бездушным циникам, исполненным презренья,
Жующим свой банан с тупым прищуром глаз.
В палатах чистых, но привычных к вечной драме,
Их ждет небытие, несчастных стариков,
Когда, синюшные, они встают утрами,
И каждый все отдать за курево готов.
Они встречают день почти беззвучным охом,
Забыв, что значит мысль, забыв, что значит смех,
Их ожидает то, что ожидает всех
В конце последних дней, перед последним вздохом, —
Слова, знакомые уже наперечет:
Я сыт… Спасибо… Сын придет в конце недели…
Как все внутри горит… Мой сын еще придет…
А сын все не идет. А пальцы побелели.
“Какое множество сердец на свете билось!..”[10]
Какое множество сердец на свете билось!
В обшарпанных шкафах шушукаются вещи,
И так печальны их рассказы и зловещи
О людях, чья любовь разбилась и забылась.
Там холостяцкая посуда притулилась,
Здесь наводящие невольную унылость
Осколки юности вдовиц и старых дев —
То, чем живут шкафы, минувшим завладев.
Пожитки прибраны, и жизнь подобна спячке:
Прогулки, магазин – все та же череда,
Ни телевизор не утешит, ни еда.
А старость все гнусней, и все тошней болячки —
И вот уже с землей смешался прах случайный,
Любовью преданный и обойденный тайной.
“В свои семнадцать лет была моя сестрица…”[11]
В свои семнадцать лет была моя сестрица
Дурнушкой, и ее прозвали в школе будкой.
Однажды в ноябре она пошла топиться.
Ее спасли; вода была гнилой и мутной.
Как крыса жирная под жаркою периной,
Она свернулась и мечтала о бесплотной,
О беззаботной, целомудренной, невинной,
О тихой жизни, о почти что мимолетной.
Наутро тень она увидела – то ближе,
То дальше на стене, и, как во сне, в тревоге
Пробормотала мне: побудь со мной, я вижу
Исуса, он идет, он стер, бедняга, ноги.
Шепнула: я боюсь, побудь со мной, присядь.
Ведь это вправду он? Дай мне скорей одеться.
Взгляни-ка, там дома… Народ… Как бьется сердце!
Там так красиво. Для чего же мне страдать?
“С нелегким сердцем мрут богатые старухи…”[12]
С нелегким сердцем мрут богатые старухи.
“Ах, мамочка!..” Снуют невестки, точно мухи,
Батистовым платком с ресниц слезу смахнув,
Оценивают стол, и шкаф, и модный пуф.
По мне, милее смерть в обычном “ашелеме”,[13]
Где верят старики, что так любимы всеми,
Что будут близкие по ним рыдать взахлеб
И что приедет сын и купит крепкий гроб.
На тихом кладбище окончат жизнь богачки,
Там, где гуляют старички и их собачки,
Меж кипарисами и кустиками, там,
Где воздух чист и нет раздолья комарам.
Ждет крематорий стариков из “ашелема”,
А в колумбарии и тихо все, и немо:
По воскресеньям здесь, как в будни, тишь да гладь,
И спит охранник-негр, всем старикам под стать.
“Я легкость потерял…”[14]
Я легкость потерял. Я кожей чую мглу,
От вспышек и зарниц ночами сводит скулы.
И город всаживает в вену мне иглу
Вплывающего в дом бессмысленного гула.
Отсюда завтра я спущусь, помятый, на