«Пусть ей дадут то, о чем она просит!», – говорит бегущий от ужаса Ирод-Уайльд, и лишь после этого: «Убейте эту женщину»… Но может ли ужаснуться Саломея-Бози? Никогда. У маски, у позы, портрета, у игры просто нет души, поэтому экзистенциальный прорыв для нее невозможен. Все менее возможен он и для нас, поэтому душераздирающий крик Иоканаана, распростертого на зияющей ране Сущего, меркнущего под матовой поверхностью нашего страха, звучит, как голос вопиющего в пустыне: «Внемлите! Час пробил! То, что я предвещал, свершилось – так сказал Господь Бог. Внемлите! В тот день солнце станет черным, как черная власяница, и луна станет красной, как кровь, и звезды упадут на землю с небес, словно зрелые плоды со смоковницы, и царей земных обуяет ужас!» Только предсмертный ужас безумия, только секиры Страшного Суда способны внушить подавленному существу этот Великий Ужас. Неужели же мы не успеем, не сможем ужаснуться раньше? Тайна человека, тайна Сущего так и останется скрытой от нас? Есть ли способ, есть ли выход из этого тупика?!
«Ах, почему ты не смотрел на меня, Иоканаан? – говорит Саломея мертвецу. – Лицо свое ты прятал за ладонями своими и проклятиями своими. На глазах твоих были шоры, не давшие тебе видеть ничего другого, кроме своего Бога. Что ж, своего Бога, Иоканаан, ты видел, а вот меня, меня ты так и не увидел. А если б увидел, то полюбил бы меня». Разве не о человеке звучат эти слова, разве не человека оплакивает Саломея? Разве не страх внушает нам проклятия, разве не шоры подавления смутили наши сердца? «Ах, почему ты не посмотрел на меня, Иоканаан? Если бы посмотрел, ты полюбил бы меня. Я это хорошо знаю – ты полюбил бы меня, ибо любовь намного загадочнее смерти. Любовь выше смерти». Как бы хотелось, чтобы эти последние слова оказались правдой… Но почему только врата смерти освобождают силы любви? Вошедший во врата смерти не знает страха, потому только он и способен наконец-то открыться для подлинно человеческого, для любви. «Ах, я поцеловала тебя в рот, Иоканаан, я поцеловала твои губы! Губы твои имеют такой горький вкус. Не вкус ли это крови?… А может быть, вкус любви?… Говорят, у любви горький вкус… Ну и что из того, что горький? Что из того? Я все же поцеловала тебя в уста, Иоканаан».
Любовь намного загадочнее смерти. Любовь выше смерти…
Сладострастие
Саломея Оскара Уайльда
Бози
Не будет большим преувеличением сказать, что Оскар Уайльд создал три по-настоящему великих произведения: свой единственный роман – «Портрет Дориана Грея», о «золотой парче» которого он писал: «Я, признаюсь, слишком восхищен своим произведением, чтобы просить других людей восхвалять его»; пьесу «Саломея», поэтичность которой позволила Уайльду сказать: «Я взял драму – самую безличную из форм – и превратил ее в такой же глубоко личный способ выражения, как лирическое стихотворение, я одновременно расширил сферу действия драмы и обогатил ее новым толкованием»; и, наконец, свою знаменитую тюремную исповедь под названием «De Profundis», в которой многие увидели «другого Уайльда», на что Бернард Шоу, как всегда, просто и лаконично ответил: «Он совсем не переменился. Он вышел из заключения таким же, каким он туда попал», что означает лишь то, что «прежний Уайльд» был лишь одной из множества его масок.
Странным образом, то ли мистическим, то ли роковым, но никак не случайным, все эти три произведения связаны с лордом Альфредом Брюс Дугласом, третьим сыном восьмого маркиза Куинсберри – с Бози. Мне приходилось читать, что в «Дориане Грее» Уайльд создал портрет Дугласа. Это, конечно, полная чушь, поскольку роман был написан до их роковой встречи, но, впрочем, подобная ошибка вполне закономерна и в сущности не является простой досадной оплошностью. Уайльд в буквальном смысле предсказал появление в своей жизни Бози, описав в «Дориане Грее» его характер и даже внешность буквально до мельчайших подробностей. Так или иначе, но именно этот роман привел Дугласа в дом Уайльда, именно этот роман был подарен Уайльдом Дугласу в память об их встрече, так что связь между «Портретом» и Бози вполне очевидна. «De Profundis», как известно, обращена непосредственно к «дорогому Бози», хотя текст «Исповеди» рассматривался автором как вполне публичное литературное произведение.
«Саломея» была написана Уайльдом в год знакомства с Дугласом. Авторский вариант пьесы был написан на французском языке, а английский перевод был осуществлен именно «золотой душой» Бози. Впрочем, этим переводом Уайльд остался недоволен, о чем он сообщает Дугласу в своей «Исповеди»: «Мы – что совершенно естественно – разошлись в оценках художественных достоинств твоего перевода “Саломеи”, и ты ограничился тем, что посылал мне глупые письма по этому поводу». «Саломея» стала настоящим яблоком раздора между Уайльдом и Дугласом: «Поводом был мой отзыв о твоем переводе “Саломеи”, – пишет Уайльд, – когда я тебе указал на твои ученические ошибки. К тому времени ты уже настолько знал французский, что и сам мог бы понять, насколько этот перевод недостоин не только тебя как оксфордского студента, но недостоин и оригинала, который ты пытался передать». Примечательно, что большинство русскоязычных переводов этой пьесы сделано именно с этого – английского, а не с подлинного французского текста.
Окончательно же судьбы «Саломеи» и Бози были связаны воедино спектаклем Романа Виктюка. Вообще говоря, первая ассоциация требует, чтобы роль Саломеи в подобной трактовке играл не Бози, а сам Уайльд, ведь достоверно известно, что автор в «домашних постановках» исполнял именно эту партию, сохранилась даже фотография, на которой Уайльд, облаченный в костюм Саломеи, тянется к блюду с головой Иоканаана. Но драматургический ход Романа Виктюка, создающий образы Саломеи-Бози и Уайльда-Ирода, хотя и кажется парадоксальным в свете исторической перспективы, настолько психологически верен, что остается только развести руками.
Но что представлял собой Альфред Дуглас в действительности? Уайльд, знавший Дугласа как никто другой, оставил нам самые противоречивые характеристики его натуры. 20 мая 1895 года он пишет Бози: «Моя прелестная роза, мой нежный цветок, моя лилейная лилия, наверное, тюрьмой предстоит мне проверить могущество любви. Мне предстоит узнать, смогу ли я силой своей любви к тебе превратить горькую воду в сладкую… Даже забрызганный грязью, я стану восхвалять тебя, из глубочайших бездн я стану взывать к тебе… Для меня ты весь, от шелковистых волос до изящных ступней, – воплощенное совершенство… Сохранить тебя в моей душе – вот цель той муки, которую люди называют жизнью. О, любимый мой, самый дорогой на свете, белый нарцисс на нескошенном лугу, подумай о бремени, которое выпало тебе, бремени, облегчить которое может только любовь. Но пусть это тебя не печалит – лучше будь счастлив тем, что наполнил бессмертной любовью душу человека, который сейчас плачет в аду и все же носит в своем сердце блаженство рая… Люби меня всегда, люби меня всегда. Ты высшая, совершенная любовь моей жизни, и другой не может быть… О, прелестнейший из всех мальчиков, любимейший из всех любимых, моя душа льнет к твоей душе, моя жизнь – к твоей жизни, и во всех мирах боли и наслаждения ты – мой идеал восторга и радости».
И спустя ровно год Уайльд, находящийся в тюрьме, пишет Роберту Россу: «Я хочу быть уверен, что у него (Дугласа, – А.К.) не осталось ни единого из моих подарков. Все это должно быть опечатано и храниться у тебя. Меня ужасает сама мысль о том, что он носит что-либо или просто владеет чем-либо из подаренного мной. Невозможно, конечно, избавиться от мерзких воспоминаний о двух годах, в течение которых я, к моему несчастью, держал его подле себя, и о том, как он вверг меня в пучину страданий и позора, утоляя свою ненависть к отцу и прочие низменные страсти… Даже если я выберусь из этой отвратительной ямы, меня ждет жизнь парии – жизнь в бесчестье, нужде и всеобщем презрении, – но я, во всяком случае, не буду иметь ничего общего с этим человеком и не позволю ему видеться со мной… Когда будешь писать Дугласу, сошлись на это письмо и со всей откровенностью приведи мои слова, чтобы у него не осталось ни малейшей лазейки. Он не может ответить отказом. Он разрушил мою жизнь – с него достаточно».
И еще через без малого год, в январе-марте 1897 года, Уайльд пишет свою исповедь «De Profundis», обращенную уже непосредственно к «дорогому Бози». Здесь его возлюбленный предстает как настоящее исчадие ада. «Из-за моей глубокой, хоть и опрометчивой, привязанности к тебе, – пишет Уайльд, – из-за огромной жалости к недостаткам твоего характера и темперамента, из-за моего пресловутого добродушия и кельтской лени, из-за того, что мне как художнику были ненавистны плебейские скандалы и грубые слова, из-за полной неспособности обижаться, столь характерной для меня в те времена, из-за того, что мне неприятно было видеть, как уродуют и портят жизнь мелочами, которые мне, чей взор всегда устремлен был на другое, казались слишком ничтожными, чтобы уделять им какое бы то ни было внимание хотя бы на миг, – по всем этим несложным с виду причинам я всегда уступал тебе; как и следовало ожидать, твои притязания, твои попытки захватить власть, твои требования становились все безрассудней. Самые низкие твои побуждения, самые пошлые вкусы, самые вульгарные увлечения стали для тебя законом, и ты хотел подчинить им жизнь других людей, а если понадобится, был готов принести ее в жертву без малейших угрызений совести. Ты знал, что устраивая мне сцену, всегда добьешься своего, и, как мне верится, сам того не сознавая, доходил в грубости и вульгарности до непозволительных крайностей… Завладев моим талантом, моей волей, моим состоянием, ты, в слепоте ненасытной алчности, хотел взять у меня абсолютно все. И ты все отнял… Конечно, я должен был бы вытряхнуть тебя из своей жизни, как вытряхивают из одежды ужалившее насекомое». На многие десятки страниц растянулись эти обличающие Дугласа обвинения «Исповеди» Уайльда. Конечно, Оскар уязвлен, подавлен, он ранен в самое сердце и безусловно обижен, но он слишком достоверен, чтобы можно было списать все его слова на бессильную злобу уязвленного самолюбия.