35. Июль 1974 года, четверг, вечер
В город мы с Дятловым приехали только под вечер: пока съездили к нему домой, где остался мой костюм, пока пообедали, пока он раздобыл бензина, пока отрегулировал зажигание, пока то да се — дня как не бывало. При этом Дятлов все время сокрушался, что мы так и не попали на рыбалку, что зря я так спешу в город, раз из Москвы еще нет никаких известий, а что касается коров, то тут уж ничего не попишешь: что случилось, то случилось. И вообще, с убежденностью заявил он, всякое большое дело, каким является, например, разработка и освоение такого уникального месторождения газа, не может обойтись без ошибок и даже жертв. Тем более на гражданке, где и дисциплины такой нет, как в армии, и порядка.
В гостиницу Дятлов заходить не стал, мы посидели с ним в машине, помолчали, я дал ему свой домашний адрес, телефон, пригласил в гости.
— Да я как-то никуда и не езжу, — произнес мой бывший командир, неуверенно принимая листочек с адресом. — Съездил один раз на родину, под Рязань, думка даже была туда перебраться, а посмотрел-посмотрел и решил никуда не уезжать. Так на родине никого уж и не осталось: все разъехались кто куда, а старики померли. А в Москву… Были мы в Москве: народу везде прорва, все куда-то бегут, каждый сам по себе. Ну ее к богу, Москву эту. Но если приведется, — спохватился он, — то непременно позвоню. А как же. И адрес Баранова тебе разузнаю. Обязательно.
На том мы и расстались.
Замминистра в тот день увидеть мне не удалось: он жил не в гостинице, а в загородном обкомовском особняке. И по телефону меня с ним не соединили. Дежурный же по обкому партии, выслушав мое сообщение о случившемся, отнесся к этому как-то уж слишком легкомысленно:
— Нам известны такие ситуации, — сказал он. — Мы провели разъяснительную работу среди населения в том аспекте, чтобы они соблюдали максимальную осторожность в смысле оврагов и других низменных мест, где могут скапливаться газы. Однако, как видите, сознательность людей оставляет желать много лучшего. Но я доложу куда следует.
Вадим Петрович, наблюдая мои безуспешные попытки связаться хоть с каким-нибудь ответственным лицом, неодобрительно покачивал своей представительной головой и говорил с отеческой теплотой в голосе:
— Помилуйте, Сергей Николаевич! Охота вам заниматься этим пустым делом. Пусть о нем голова болит у местных властей. И потом, этот ваш Анисим сам виноват, что полез в эту… как ее?.. в эту лощину. Газы, выбрасываемые комбинатом, значительно тяжелее воздуха, имеют тенденцию скапливаться в низменных местах — это же пятикласснику известно! А не дай бог, дойдет до вашего руководства, что вы здесь, извините, способствовали созданию нездорового настроения — это, сами знаете, чревато оргвыводами. Зачем вам это нужно? Изменить ничего нельзя, а испортить свою репутацию можно. Это я вам по-дружески говорю. Поверьте моему опыту.
— Да, да, — соглашался я, и без Вадима Петровича понимая, что мое вмешательство ничего не изменит. Однако остановиться почему-то не мог, хотя той решительности, с которой я тогда, у края лощины, шел к машине, чтобы непременно встретиться с замминистра, той решительности уже не было. Но стоило мне вспомнить безумные глаза Анисима, причитание тетки по своей корове, вспомнить слово мужика: «До советской власти не докличешься», как в душе начинало что-то саднить, и я, словно заклинание, повторял про себя одно и то же: «Ты должен! Ты не имеешь права! Иначе ты и не коммунист вовсе, а самое настоящее дерьмо!»
И еще почему-то в голову назойливо лезла мысль о том, что могли бы сказать обо мне старший лейтенант Баранов и сержант Иванников из сорок третьего года, если бы я махнул рукой, послушавшись Вадима Петровича? О том, что может сказать моя жена, которая мечтает о новой квартире с высокими потолками и большой кухней в спецквартале, о переводе детей в спецшколу, о том, что ее мужу дадут должность начальника отдела, — об этом лучше и не думать.
36. Июль 1974 года. Пятница, 10 часов утра
Утром я проснулся бодрым и заряженным на решительные действия. Быстро позавтракав и оставив Вадима Петровича допивать в гостиничном буфете жидкий кофе, я поднялся в номер и позвонил представителю комитета по охране природы.
Я не стал ему ничего объяснять, а просто сказал, что мне непременно надо с ним встретиться. И обязательно у него. Я не стал слушать его возражения, сказал, что буду у него через полчаса, и положил трубку. С этими провинциалами надо разговаривать решительно и твердо.
Кабинет представителя оказался маленькой каморкой, чем-то напоминающей следственную комнату: стол, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми на полках видны тощие папки, несколько старых скрипучих стульев у стола и вдоль стены, маленькое окошко, забранное толстой решеткой. Убожество обстановки довершалось заоконным видом двора, заваленного всевозможными ящиками, коробками и прочим мусором. Что до меня, то я бы занавесил окно уже хотя бы потому, чтобы не видеть всей этой дряни.
Хозяин кабинетика, высокий и плоский, с плоским лицом и длинным тонким носом, похожим на ручку кофеварки, растрепанный и унылый, поднялся из-за стола и неуверенно протянул мне руку. Он явно чувствовал себя неуютно в присутствии столичного гостя, и мне стало понятно, почему он не хотел встречаться со мной именно здесь. Он не предложил мне сесть, считая, видимо, это совершенно излишним, поспешно опустился на стул и, склонив голову к плечу, стал смотреть в окно, точно вынюхивая что-то своим длинным унылым носом.
Собственно говоря, невоспитанностью провинциалов меня не удивишь, но здесь имела место не только невоспитанность, но и плохо скрытая, если так можно выразиться, оппозиция: мол, хоть вы и столичная штучка, а мы тоже не лаптем щи хлебаем.
В других обстоятельствах я не преминул бы как-нибудь тонко поддеть его, но на этот раз сдержался, потому что этот человек был мне нужен. Не мне, вообще говоря, а, скорее, ему самому, Анисиму, тому мальчонке-пастушку, коровам, лисицам и суркам. Поэтому я подавил в себе неприязнь к сидящему напротив меня представителю и принялся излагать ему историю с коровами, Анисимом и всем остальным, опуская подробности личного в этой истории участия.
Я вел себя вполне благородно и сознавал свое благородство. Мне нужно было, чтобы и этот человек проникся таким же чувством. Но до него, похоже, никак не доходило, зачем я рассказываю эту историю. Он сидел потупившись и сосредоточенно ковырял ногтем мозоль на своей ладони. Наверное, у него огород, — тут у всех огороды, потому что в магазинах ничего не купишь, — и он проводит на этом огороде все свое свободное время. Поэтому все они здесь одинаково загорелые, одинаково угловатые. Одинаковые, одним словом. А ведь ему лет тридцать — не больше. Почему же он молчит? Где пыл, с которым он выступал на заседании комиссии всего лишь два дня назад? Я даю ему в руки такой козырь! Он должен вскочить и мчаться к тому логу, привезти оттуда протокол и положить его на стол комиссии, как неопровержимое доказательство того, что…
Доказательство чего? Завод ведь все равно не закроют, производство не остановят. Во всю идет строительство второй очереди, закладывается фундамент третьей, поодаль начинается строительство завода по производству гелия, так необходимого нашему подводному флоту, а об очистных сооружениях ни гу-гу. Очистные сооружения — вот за что надо драться. А он равнодушно ковыряет свою мозоль. И вид у него неряшливый. Подстать виду из окна. И смотрит он как-то… враждебно, словно я толкаю его на что-то неприличное.
Ненадолго же его хватило, черт побери!
Да он просто, наверное, из тех тупиц, которым скажут: «Прямо!» — он идет прямо, скажут: «Направо!» — повернет направо. Вчера у него было постановление Совмина о том, что новые предприятия без очистных сооружений не принимать в эксплуатацию, — он и не принимал, сегодня его снабдили новой инструкцией — и он готов поставить подпись под любой чертовщиной.
Впрочем… Ну, поставят, положим, пылеуловители на трубы, а потом что? Потом соберут эту пыль и свалят в какой-нибудь ближайший овраг. И не горсточку, а сотни, тысячи тонн всякой ядовитой дряни. И будут ее размывать дожди и разносить ветры. При нашем-то варварстве… Господи, мы все распяты на нашей распятой земле…
Но я не говорю молодому человеку о своих сомнениях: у него и своих предостаточно. Я уже вообще ничего не говорю. Более того: я жалею, что пришел в этот, с позволения сказать, кабинет. Действительно, зачем? Что толкнуло меня на этот шаг? Безумные глаза Анисима? Раздутые бока издохших коров? Причитания глупой деревенской бабы? Удушье в собственных легких? Полуобморочное состояние, в котором я делал искусственное дыхание? Тупое равнодушие мужиков на краю лощины? Философствования Вадима Петровича? Немой укор старшего лейтенанта Баранова и Сержанта Иванникова из сорок третьего года? Или во мне говорит моя больная совесть? А с какой стати этой совести потребовалось заговорить именно сейчас? Разве мало было у нее поводов заговорить до этого?.. Жалкий, ничтожный бунт раба — вот что такое мой приход в эту убогую камеру, в которую заточили вопли земли, рек и облаков. Вон они — в тощих папках за стеклом, загаженном мухами… Да и какое мне дело до их воплей? Я сам готов вопить каждую минуту. У меня, между прочим, язва двенадцатиперстной кишки, с нервишками далеко не все в порядке! И семья у меня только внешне благополучна, а на самом деле бог весть на чем держится…