– Клара, Клара, каким бесовским обаянием наделил бы вас Бог, если бы чуть направил вашу душу в другую сторону!
– Возможно, – отвечала она. – Впрочем, не думаю. Я, в сущности, не сумасбродка. Никогда не была. А эта моя маленькая вспышка – просто дань весне.
– Вы и сама вся весенняя.
Они уже снова шли рядом.
– Нет, вы опять ошиблись. И как только человек с вашим признанным вами же умом может раз за разом во мне ошибаться? Я – как раз обратное всему весеннему. Если я получилась похожей на идеал сентиментального древнегреческого скульптора, это просто несчастная случайность, но уверяю вас – будь у меня другое лицо, я ушла бы в монастырь и тихо жила… – она ускорила шаг и закончила громче, чтобы он, едва поспевая за ней, мог услышать, – без моих драгоценных малюток, по которым я ужасно соскучилась.
Только с Кларой ему становилось понятно, что женщина может предпочесть ему другого. Не раз он встречал чужих жен, которых знавал молоденькими девушками, и, вглядываясь в них, воображал, что читает в их лицах сожаление: «Ах, вот если бы я тогда сумела покорить вас!» Ах, как много мнил о себе Эмори Блейн!
Но этот вечер был вечером звезд и песен, и светлая душа Клары все еще озаряла пути, пройденные ими вместе.
«Вечер, вечер золотой, – негромко запел он лужицам на тротуаре, – воздух золотой… золотые мандолины сыплют золото в долины – радость и покой… Золотых переплетений по земле ложатся тени, словно юный бог смертным золото оставил, беззаботно улетая без путей-дорог…»
Эмори недоволен
Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга – а в глубине души и себя – перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент – об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно: Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
– Когда немцы вступили в Бельгию, – начал он, – если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
– Знаю, – перебил его Эмори. – Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
– Но пойми ты, Эмори…
– Что толку спорить.
– Хорошо, не будем.
– Я только одно могу сказать: я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях – я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга, – но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
– В некоторых случаях, конечно, так и есть.
– А может быть, они все за Германию – все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
– И это не исключено, – медленно проговорил Бэрн. – Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
– Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…
– Едва ли, – перебил Бэрн.
– Ну а на мой взгляд, все это сильно отдает нью-йоркской богемой.
– Я тебя понимаю, поэтому я еще и не решил, заняться ли мне агитацией.
– Неужели тебя прельщает в одиночку говорить с людьми, которые не захотят тебя слушать, – и это с твоими-то данными!
– Так, вероятно, рассуждал много лет назад великомученик Стефан. Но он стал проповедовать, и его убили. Умирая, он, возможно, подумал, что зря старался. Но, понимаешь, мне-то всегда казалось, что смерть Стефана – это то самое, что вспомнилось Павлу на пути в Дамаск и заставило его идти проповедовать учение Христа по всему миру.
– Ну, дальше.
– А дальше – все. Это мой личный долг. Даже если сейчас я просто пешка, просто жертва чьих-то козней. Боже ты мой, Эмори, неужели ты думаешь, что я люблю немцев?
– Ну, больше мне сказать нечего – я исчерпал свои доводы насчет непротивления, и передо мной стоит только исполинский призрак человека, такого, какой он есть и каким всегда будет. И этому призраку одинаково импонирует логическая необходимость Толстого и логическая необходимость Ницше… – Эмори осекся. – Ты когда уезжаешь?
– На будущей неделе.
– Значит, еще увидимся.
Они разошлись, и Эмори подумал, что очень похожее выражение было на лице Керри, когда они прощались под аркой Блера два года назад. Он с грустным недоумением спросил себя, почему сам он не способен на такие же элементарно честные поступки, как эти двое.
– Бэрн – фанатик, – сказал он Тому, – и он не прав, и я сильно подозреваю, что он слепое орудие в руках анархистов-издателей и агитаторов на жалованье у немцев, – но я все время о нем думаю – как он мог вот так поставить крест на всем, для чего стоит жить…
Бэрн уехал неделю спустя, как-то трагически-незаметно. Он распродал все свое имущество и зашел проститься, ведя за руль обшарпанный старый велосипед, на котором решил добираться до родного дома в Пенсильвании.
– Петр-отшельник прощается с кардиналом Ришелье, – изрек Алек, который сидел развалясь у окна, пока Бэрн и Эмори пожимали друг другу руки.
Но Эмори было не до шуток, и, глядя вслед Бэрну, крутящему своими длинными ногами педали нелепого велосипеда, он знал, что ему предстоит очень тоскливая неделя. В вопросе о войне у него сомнений не было, Германия по-прежнему олицетворяла в его глазах все, против чего возмущалась его душа, – грубый материализм и полный произвол власти, – но лицо Бэрна не забывалось, и ему претили истерические выкрики, звучавшие вокруг.
– Какой смысл в том, что все вдруг обрушились на Гёте? – взывал он к Алеку и Тому. – К чему писать книги, доказывающие, что это он развязал войну или что недалекий, перехваленный Шиллер – Сатана в человеческом образе?
– Ты что-нибудь их читал? – лукаво спросил Том.
– Нет, – честно признался Эмори.
– И я нет, – рассмеялся Том.
– Пусть их кричат, – спокойно сказал Алек. – А Гёте все равно стоит на своей полке в библиотеке, чтобы всякий, кому вздумается, мог над ним поскучать.
Эмори промолчал, и разговор перешел на другое.
– Ты в какие части пойдешь, Эмори?
– Пехота или авиация – никак не решу. Технику я терпеть не могу, но авиация для меня, конечно, самое подходящее.
– Вот и я так же думаю, – сказал Том. – Пехота или авиация. Авиация, конечно, – это вроде бы романтическая сторона войны, то, чем в прежнее время была кавалерия; но я, как и Эмори, не отличу поршня от лошадиной силы.
Эмори сознавал, что ему недостает патриотического пыла, и недовольство собой вылилось в попытку возложить ответственность за войну на предыдущее поколение… на тех, кто прославлял Германию в 1870 году, на воинствующих материалистов, на восхвалителей немецкой науки и деловитости. И вот однажды он сидел на лекции по английской литературе, слушал, как лектор цитирует «Локсли-Холл», и с мрачным презрением судил Теннисона и все, что тот собой олицетворял, – потому что считал его викторианцем.
Господа внкторпанцы, чужды вам и скорбь, и гнев,Ваши дети пожинают ваш безрадостный посев,—
записал Эмори в своем блокноте. Лектор что-то сказал о цельности Теннисона, и пятьдесят студенческих голов склонились над тетрадями. Эмори перевернул страницу и опять стал писать:
Вы дрожали, узнавая то, что Дарвин возвестил,И когда убрался Ньюмен, и в обычай вальс входил…
Впрочем, вальс появился намного раньше… Эту строку он вычеркнул.