— И все же удивительно, — продолжил я, — насколько фатально наш век преобразил умы цивилизованных европейцев, людей, породивших Ренессанс и Просвещение. Эти светочи разума и милосердия перестали считать человеческую жизнь истинной, неоспоримой ценностью. В 1887 году до такого никто бы не додумался.
— Год моего рождения.
— Я знаю. В справочнике указан.
Наконец-то в нашем разговоре возникла пауза. Перейра смотрел на меня со снисходительным недоумением.
— Ну и когда, по-вашему, произошла фатальная перемена?
Я налил себе еще бренди.
— Когда? Вы прекрасно знаете когда. Между четырнадцатым и восемнадцатым годом. Оставшиеся в живых вернулись домой совсем другими, хотя на фронт уходили люди еще того, девятнадцатого века. Одного дня в пятнадцатом году, да что там, одного часа, одного мгновения хватило, чтобы измениться. Возможно, это случилось во время второго Ипра, когда солдат впервые травили газом. А может быть, на Сомме, во время июльской операции. Или под Верденом, да-да, под Верденом, в глубоких подземных галереях форта Дуомон. Французский парень, или немецкий, выбрался на рассвете из этой мясорубки по грудь в крови. Теперь он узнал нечто новое и страшное. Мы, люди, напрасно мнили себя лучше и выше всех живых существ. Ничего подобного. Мы самые примитивные, самые пакостные твари на земле.
— Вы действительно так думаете?
— Эти четыре года, уже Второй мировой, возвели презрение к отдельной жизни в ранг закона. Вы же видите, каковы результаты всех этих чисток, погромов, холокостов. Десятки миллионов трупов по всей Европе, в придачу к десяти миллионам погибших в Первой мировой.
Допив бренди, я поставил стакан на стол.
Однако Перейра никак не желал признать то, что было правдой, причем прекрасно ему известной.
— Это тоже, по-вашему, проявление несовершенства человеческой натуры? — спросил он.
— Безусловно. Homo sapiens — это выродок. Результат катастрофического сбоя в системе естественного отбора. Чтобы со всеми расправляться, отнюдь не обязательно погружаться в глубины самопознания, заниматься всеми этими мучительными поисками своего «я». Или сочиниять бесчисленные сонаты, как Бетховен.
— Похоже, вы подпали под чары религии. И верите, будто человек — падшее создание и все такое.
— Библия и научные трактаты говорят об одном и том же. Только разными словами. Возьмем Книгу Бытия. Вкусив плод от древа познания, Ева с Адамом были изгнаны из Эдема. Вот вам изложенная в форме притчи история чудовищной мутации, настигшей наших пращуров, — прорыв в познании, ставший проклятием. Люди поняли, что они смертны, и обрели себе на горе новые, по сути ненужные способности, которыми мало кто из них мог правильно воспользоваться. Бытие по латыни — «генезис». Тот же корень, что в слове «генетика». И суть та же самая…
— Но это действительно был прорыв, — сказал Перейра. — Я про генетику.
— Прорыв в те сферы, куда вторгаться было совсем не обязательно. Да и не нужно. Больше того. Хваленая уникальная человеческая способность осознавать свое «я», похоже, фикция.
— Допустим.
— Наша индивидуальность — это паталогия вроде нервного тика. Аномальная способность произвольно привязывать эпизоды своего физического существование к событийной памяти. Вот и все чудо нашей разумной человеческой природы… Мутация, породившая иллюзию.
— Но она-то и дала нам преимущество перед неразумными предками. Преимущество, закрепившееся и передавшееся по наследству.
— Разумеется, — согласился я. — Таков принцип естественного отбора. Самообман, конечно, был полезен для вида, иначе бы не закрепился как наследственный признак. Самка богомола пожирает своего партнера, это идет ей впрок. Но хорошего в этом мало. В общем, все шедевры Леонардо да Винчи я с радостью обменял бы на счастливое неведение, в котором жили мои неразумные пращуры. И стал бы частью природы. А не взломщиком с Каиновой печатью.
Мы секунду-другую вслушивались в ночные звуки, проникавшие внутрь сквозь раскрытые стеклянные створки. Сердце у меня противно стучало, гулко и часто.
— Трудно, наверное, жить с таким настроением, — сказал Перейра, — беспросветный пессимизм.
— Это не пессимизм, — сказал я. — Всего лишь логические выводы из прошлого на основании общеизвестных событий. И от завтрашнего дня я не жду ничего, называйте меня хоть оптимистом, хоть пессимистом.
— Вы все еще верите, что определенные кусочки нервной ткани — это главные вершители человеческой жизни?
— Да, конечно. Я говорю не о статичной клетке или группе нейронов, а об их динамическом взаимодействии. О химической или электрической активности.
— То есть о сугубо материальном, физическом воздействии.
— Ну да. Все наши иллюзии, мечты, абстрактные образы искусства или больного воображения — вещи иллюзорные и похожие на волшебные грезы. Все эти красоты проклюнулись из горсточки клеток, не совсем корректно сгруппировавшихся. Тем не менее они остаются клетками, реальной субстанцией, обладающей реальной массой.
— Тут я полностью с вами согласен. Парадокс психиатрии, — голос Перейры стал менее суровым. — То, что нам кажется мыслью или чувством, на самом деле, похоже, лишь функция материи… о чем вы так ярко пишете в своей книге о немногих избранных.
Я не ответил. Говорить о «Немногих избранных» не хотелось.
У Перейры был усталый вид, но, вероятно почувствовав свое преимущество, он никак не хотел угомониться.
— С такими установками жить очень сложно, не так ли? — спросил он. — Полагаю, это вынуждает целиком и полностью сосредоточиться на себе?
— Правильно полагаете, — признал я. — Живу сам по себе и для себя. Я старался добиться контакта с близкими мне людьми. Я изо всех сил старался быть альтруистом. Потратил на это долгие годы.
— Я помню несколько весьма трогательных фрагментов из вашей книги, где описано…
— Все это чушь, чудовищное заблуждение. И главное — антинаучное.
— Поэтому вы так удручены и ожесточены?
— Нет, не поэтому. Я удручен тем, что принадлежу к классу неполноценных существ, которые возникли в результате кошмарной мутации. Катастрофической ошибки природы. А теперь я пошел спать. Доброй ночи.
Я поднялся и пошатываясь направился к двери.
Глава седьмая
В воспоминаниях о своем фронтовом прошлом я подошел к критическому моменту. И было непонятно, стоит ли выкладывать Перейре все как на духу. К тому же после достаточно резкой вчерашней полемики, ему, возможно, расхочется меня слушать.
Как ни странно, утром он был очень любезен. Пришел из сада, когда я уже заканчивал завтрак.
— Доброе утро, мистер Хендрикс. Зашел сообщить, что заказал катер на завтра, на восемь утра, чтобы вы могли спокойно добраться до аэропорта. Надеюсь, вы еще сюда приедете. По-моему, нам многое нужно обсудить, прежде чем мы придем к окончательному решению относительно наших дел.
— Да, вы правы. Я так много и долго рассказывал о себе, что не успел поговорить о вашей работе и о том, каковы, собственно, полномочия и обязанности душеприказчика.
— Должен попросить у вас прощения, — сказал Перейра. — Я понимаю, что замучил вас своим неуемным любопытством. Буду счастлив ответить на любые ваши вопросы, но, думаю, это уже в другой раз.
— Мне было у вас очень хорошо. Спасибо.
— До вашего отбытия я бы с удовольствием послушал, чем завершилось ваше пребывание в Италии. Если вы, конечно, не против.
Я был не против. Мы прошли в дальний конец лужайки и сели рядышком на скамейку под раскидистыми пиниями. Перед нами расстилалось море.
Дональд Сидвелл, тоже приходивший в себя после ранения, присоединился ко мне летом 1944 года, и мы вместе отбыли в отпуск. Шла вторая его неделя, когда мы приехали на позаимствованной у знакомых машине в рыбацкую деревушку на берегу Тирренского моря. С нами были полагающиеся нам по званию денщики. У Дональда — рядовой Онионс, у меня — рядовой Уинтер, долговязый, с вечно скорбной физиономией, опекавший меня как нянька. Плавать ни тот, ни другой не умели, и оба сидели с пивом под навесом кафе; мы с Дональдом устроились на песочке, поближе к воде. И были мы там одни, никого больше.
К причалу, возвышавшемуся над мелководьем перпендикулярно берегу, были пришвартованы несколько яликов. Оканчивался этот деревянный помост на нормальной, чтобы нырнуть, глубине. Что мы и делали, отбегая перед прыжком, подтрунивая друг над другом и стараясь прыгнуть подальше. Пока мы ныряли, увидели, как по песочку бредут три женщины. Одна, лет сорока, была в полосатой тунике и широкополой соломенной шляпе, которые сняла только на самом берегу. Спутницы ее, похоже, мои ровесницы, были в одних купальниках. Войдя в теплую прозрачную воду, они приветственно помахали нам и стали подныривать под волны. В отличие от англичанок они не прятали волосы под резиновыми шапочками, мокрые пряди привольно струились по плечам и спинам. В пятидесяти ярдах от кромки прибоя была платформа на плаву, они взобрались на нее и легли — обсыхать на солнышке. Мы с Дональдом, желая развлечь дам, совершили еще по одному прыжку, хотя у меня уже настойчиво ныло плечо.