Раз после обеда его послали с бумагами в высокий кабинет, а он, потоптавшись под дверью, развернулся и приехал домой. И только здесь понял, что бросил работу. «Глебушка, ненаглядный! — обняла его мать. — Не волнуйся, как-нибудь проживём». Его переполнила радость, а сердце забилось с такой силой, что подушка упала на пол.
Мир держится не на трёх китах, а на одном — обмане. В нём врёт в глаза даже тот, кто смотрит из зеркала. Но во сне у Глеба слово не расходилось с делом, и хотя наяву у него всё валилось из рук, там он был ловок и смел.
«Жилы из меня тянешь!» — кричал он во сне матери. «Вы погубили меня!» — тыкал пальцем в людей, одинаковых, как фонарные столбы.
Сны превращали будущее в прошлое, а его — в собственную тень.
Однажды он шёл по городу с кистью в руке, стараясь провести краской белую линию, прямую, как стрела. Он оставлял её на зданиях, асфальте, фонарях, перечёркивал вывески, выставив кисть вперёд, шёл за ней, как за поводырем. Но постепенно линия искривилась, как морщинка на ладони, стала прерывистой, иссечённой множеством штрихов. Это была линия его жизни. Она вилась, как ручей, петляя меж бугров, то расширялась, то сужалась.
И вдруг оборвалась.
Ещё не проснувшись, Глеб понял, что умрёт раньше матери.
Что толку седлать время? И какой смысл седлать его задом наперёд? Наяву Глеб не мог ничего, зато во сне — всё. Здесь он снова был ребёнком, гонял сачком быстрокрылых стрекоз, верил книгам и был любим. В жизни Глеб не сплёл ни одного шалаша, а во сне стал равен Богу, строя мир, как песочный домик. И этот мир принадлежал ему. Здесь любому находилось место, а слова были не нужны, здесь с каждым можно было помолчать.
Просыпаясь в тёмной, неубранной комнате, Глеб горько плакал.
В ту ночь сон не приходил. Глеб сидел на кровати, обхватив голову руками, и ясно, словно на просвет в дверном проёме, видел себя. Он видел будущее, которое не отличалось от настоящего, и думал, что время — всего лишь зеркало, которое отражает жизнь, а человек не исчезнет, если оно разобьётся. В темноте он прошёлся по комнате, распахнув занавеску, сел на подоконник и стал крутить в руках игрушечный пистолет.
«Существует одно настоящее, — думалось ему. — А мы отражаемся в нём, как деревья в реке, которым не изменить течения».
Мать крепко спала, дыша ровно и настойчиво, словно маятник в часах. Глеб выгреб из аптечки всё снотворное и, размешав в стакане, выпил.
Засыпая, он увидел себя ребёнком, стоящим около стола, под которым мог свободно пройти, не задев макушкой. За столом, как на стульях, сидели на облаках старики с бородами, как реки.
«Это была ошибка, — улыбнулся один, похожий на отца, — вручите ему настоящую жизнь».
И Глеб верил, что сбудется этот его последний сон.
ПРАЗДНИК ОТЦОВ
Всю ночь по рыхлому снегу шарил дождь, а утром ударил мороз. Нахлобучив шапки, мы шли по Неглинной, пряча нос за перекрученные шарфы. Отмечали сорокалетие Победы под Москвой. Повсюду алел кумач, меж домами, на размалёванных через улицу перетяжках болтались поздравления.
За матовыми заиндевевшими стёклами дыбились манекены. Мы были в дорогих рваных джинсах, с неопрятными, по тогдашней моде, волосами. Яшка Зусман, белорусский еврей, мой однокурсник, на ходу рассуждал о роли человека в истории. «Всё происходит своим чередом, — сняв перчатку, дул он на негнущиеся пальцы, — муравьям, прилипшим к ботинку, глупо думать, что они прогнали наступившего на муравейник». Сравнение показалось мне необыкновенно умным, и я закивал.
Снег сыпался крупой. Раздвигая очереди, стали присматривать ресторан, где можно провести вечер. В вестибюле одного топтался швейцар с глубоко посаженными глазками. «Мест нет, — развёл он руками. И, уже комкая в кармане рубль: — Разве, в подвале. С ветеранами…»
Свет тускло струился, кромсая стены лиловыми пятнами. Официант, наш ровесник, быстро накрыл на двоих, откупорив бутылку, унёс на штопоре пробку.
Ветераны сдвинули столы. В салфетницах вяли фиалки, рядом под срезкой чёрного хлеба стояли полупустые стаканы. Они уже разбились на группки, как апостолы на тайной вечере. «За комбата! — доносилось в наш угол. — Вечная ему память!» На мгновенье зависали стаканы, воцарялась тишина, а потом снова гудел улей: вспоминали, как брали высоты, как грели в ладонях жгучий, незамерзающий спирт. Казалось, стены в подвале раздвинулись до подмосковных полей, и снова, как перед смертью, все были равны. Под сединой проступили бритые затылки, и наша беседа потускнела, как политый кровью снег.
— Исполины, — потянулся к бутылке Яшка.
— Какими мы не будем.
Пригладив шевелюру, я выдернул из вазы блеклые фиалки.
«Такое время было, сынок, — выдохнул один, принимая цветы. — Не приведи Господь!»
«Не приведи Господь безвременья», — слушаю я сегодня вечерние новости. Под окном безысходно скрежещут об асфальт дворницкие лопаты, я до утра перекручиваю простыни, и меня душат слёзы.
И тогда с особенной ясностью проступает тот вечер.
— Батька-то, небось, фронтовик? — навис горой чернявый, с курчавой, как у цыгана, бородкой.
У меня защемило сердце: всего полгода назад я стоял у свежей могилы.
— Всю войну на передовой. В вашем поколении все герои.
— Брось! Разве бы ты предал?
А ведь предал — не успел и петух трижды прокричать. Но тогда у испачканной скатерти я чувствовал себя защитником Отечества, откуда было знать, что через десять лет я, как эфиоп, буду равнодушно смотреть, как его распинают.
Официант подставил стул. «И сам садись, — пригласил его капитан с планками орденов. — А ты, — обратился ко мне, — зови друга…» Яшка не захотел одалживаться, прихватил бутылку. Он ещё не знал, что через десять лет окажется на чужбине и будет жить на пособие за Холокост.
— Студенты? — Из инвалидной коляски смотрел безногий полковник. — Был у меня в роте студент. Так его снарядом в первом же бою. Помянём раба Божьего!
И опять молча пили.
За окном густела мгла, по тротуарам одиноко маячили фонари.
— А миллионы погибших? — возвысил голос официант.
— На то и долг. Победа даётся кровью.
— Победителей не судят. Но какая цена?
— Цена такая, — пробасил капитан, тыча сигаретой в ордена на груди, — какую способен заплатить народ.
Официант отвернулся.
«История судит в обе стороны, — возвращаюсь я к этому разговору, когда над головой бесполезно и страшно тикают ночами настенные часы. — На отцовской улице был праздник, будет ли на нашей?»
И мне кажется, что с потолка на меня смотрят тысячи глаз.
— Мельчает народ! — прогремел вставной челюстью полковник. — Копни — гниль, изнежились, как бабы!
— Не рычи, Палыч. Славные же ребята.
Я уткнулся в тарелку. Яшка сидел красный, кусая заусенцы, ему было стыдно за недавние речи, и он тихо повторял: «Богатыри — не мы, богатыри немы».
«Не мы им судьи, а они — нам», — добавляет он, верно, сегодня, оставив за спиной километры непройденных дорог и реки невыплаканных слёз. Эх, Яков, еврейская твоя душа, куда занесло твои кости? Вспоминаешь ли тот вечер, который от нас за тридевять земель? И на что только ушли наши золотые головы? Муравьям, и вправду, не прогнать ступившего в муравейник. Но история расставляет всё по местам: одним выпадает минута молчания, другим — века болтовни.
Компания начала распадаться, обнимаясь, плыли в зеркалах гардероба, косились на швейцара с маленькими, заспанными глазками.
Как и сорок лет назад, лепил мокрый снег, мы зайцами перебежали дорогу. Текли машины, разделяя нас, как берега реки. Старики достали гармонь, нестройно затянули «Ворона». Мы не подхватили, точно кроты, продираясь в потёмках сквозь леденящую стужу.
А за поворотом неслышно звенела колокольцами судьба.
ПОД РОЖДЕСТВО
Вьюга надувала тяжёлые тучи, за которыми ёжилась луна. Под горбатым уличным фонарём скрипела телефонная будка, хватая разболтанной ручкой тёплую, человеческую плоть.
Из темноты выплыла фигура в драповом пальто, в запорошенной снегом шапке. Под высоко поднятым воротником прятались завязанные узлом «уши». Человек, фальшиво насвистывая опереточную арию, повернул дверь вместе с наметённым под неё сугробиком и протиснулся в щель. Стянув зубами варежку, он подышал на пальцы, задрав подбородок, развязал ушанку. Щёлкнул выключатель, лампочка, моргнув, тускло осветила разрисованные инеем стёкла, бледную ладонь с рассыпанной мелочью. Прежде чем опустить монету, человек широко улыбнулся — так улыбаются те, кого ждут. На секунду он замер, собираясь с мыслями, потом снял трубку. Но она уже слушала чужую беседу. Человек несколько раз нажал на рычаг — голоса не пропадали. Тогда он крепко выругался.