Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем назойливо бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч, встопорщился на заднем уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту колобом, неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту – он тут мастак, ночи не хватит, чтобы исповедоваться, на воде киселей намешать, каждое слово скрепляя ядреным матерком. Но ведь Тимофей Ильич человек не простого званья, давно ли из учителей. И, ощупывая шалыми глазами ездока, его землисто-черное лицо с плоскими втянутыми щеками, его сухонькое тельце, упрятанное в нагольный тулуп, Коля База вдруг пожалел спутника и растерялся. И оттого, что он растерялся, не умея достойно спросить, умело собрать слова, он вспыхнул и грубо спросил, уже не чинясь:
– Ты что даве про смерть-то?..
– Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил.
– Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно…
– Пошутил, ей-богу.
– Конечно, я дурак, без винтика. Такая система.
– Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти…
– У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно…
Но Тимофей оставил Колины слова без внимания:
– Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я.
– Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система.
– Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне.
– Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система.
– Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех.
– Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База.
– Не жениться ли надумал?
– Надумал…
– Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью.
– А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь?
– Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты…
– Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине.
К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив.
Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу.
Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы…
И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести.
Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.