– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.
– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?
– Нахал ты, Коля. Большой нахал.
– Да ты чего, чего ты?
– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.
Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.
– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя. Такая природа, закачаешься. Потешу я тебя, железно потешу. Только ты не скисай.
Тимофей лежал под зародом, закрывши глаза, и кожей лица словно бы проникал в слюдяную пленку неба, в самые его глубины, обуреваемые страстями. Там творилось подобное его душе, а может, оттуда и притекало.
…Но потешиться так и не пришлось: человек предполагает, а Бог располагает. Вдруг к самому чаю на стане появился Гриша Таранин, весь синий лицом, замоховевший. Откуда он сплыл в преклонных-то годах, когда самое время доживать на печи; из каких таежных гнилых торчков, из болотистых рад выполз, как лешачина, и ликом-то похожий на черта; обличье с кулак, от ветра залубенело, собралось, как худая рукавица, но под бровями две светлые любопытные лужицы. По реке спускался, но, видно, без мотора, экономил горючку иль спасался от кого, потому так неслышно пристал к берегу и, как ведун, вырос на пороге. Тут чаем захлебнуться впору.
– К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю?
Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста.
– Куда ездил-то? – наконец спросил Коля.
– Да так…
– Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил?
Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать.
– Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву.
– Все одно где ли приберет…
– Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее.
– Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи.
Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга.
– Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать.
– Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать…
– Да ты и спаивал. Все знают.
– Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу.
Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку».
Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул.
…Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи…