Тем не менее вряд ли возможно так уж впрямую отождествить этого основного героя с самим Байроном.
И дело не в том лишь, что жизнь Байрона не отягощена ужасными преступлениями. Дело в том, что характер, изображенный на страницах восточных повестей, как он ни близок байроновскому, отнюдь его не исчерпывает. Это лишь одна грань чрезвычайно сложной личности английского поэта. Что-то тут совпадает буквально до мелочей, но что-то и различается, причем наглядно.
Если вообразить встречу автора с собственным героем, наверняка такая встреча означала бы неизбежный спор. А предметом спора оказалось бы то упоенное, самозабвенное своеволие, которое герой сделал своим руководящим принципом. Потому что Байрон этот принцип принять и разделить не мог. Иной была его натура. Для него ведь и романтизм никак не составлял непререкаемого евангелия. Чем субъективнее становились романтики в своих суждениях, тем резче начинал с ними полемизировать Байрон. Чем увереннее они провозглашали, что не существует идеала и нормы, помимо тех, которые сама личность признала для себя обязательными, тем решительнее Байрон старался отмежеваться от этих взглядов. Хотя как раз его-то и считали главным их провозвестником и защитником.
Внешне парадоксальная, эта ситуация, по сути, довольно обычна в искусстве. Бывает так, что большой художник дает свое имя целому движению, и мы говорим о пушкинской школе, о байронизме, о бальзаковской традиции. Однако сам художник неизменно шире таких движений – он в них не укладывается и оттого относится к ним, как правило, с известной критичностью. Толстой запрещал упоминать при нем о толстовцах. Чехова глубоко коробило, когда ему говорили, что это с его руки распространились в литературе «сумеречные настроения», а в театре укрепилась «поэтика пауз».
Байрон и байронизм связаны примерно теми же отношениями бесспорного родства, за которым обнаруживается столь же бесспорная несводимость одного к другому. Самого себя Байрон считал наследником великих поэтов XVII и XVIII веков – Джона Мильтона, Александра Поупа. А у них больше всего ценил дар создавать крупные, целостные поэтические миры, которые никак не являлись лишь отражениями авторского сознания, да еще терзаемого непримиримыми противоречиями, как у романтических лириков. И через все творчество Байрона проходит любимая его мысль об эпическом полотне, которое он когда-нибудь создаст, чтобы выразить свой век во всей истине – широко и объективно. Персонажи, подобные Конраду или Гяуру, займут в этой книге свое необходимое место, они окажутся на виду, поскольку заключают в себе существенные особенности времени, однако главенствовать они не будут.
Стало быть, уподобляя такого героя самому Байрону, Пушкин все же ошибся? Нет, это не так. Тут не заблуждение, а, наоборот, исключительно тонкое понимание того определяющего, того специфически байроновского, что сразу выделило восточные повести на фоне всей тогдашней литературы. Эти поэмы отличало редкостно упорное стремление, ни в чем не отступая от исходной установки, изображать реальность лишь так, как ее воспринимает и преломляет в себе сознание основного действующего лица. «Гяура», «Корсара», «Лару» и весь этот цикл можно назвать поэзией центростремительной в самом прямом значении слова: сам по себе мир словно и не существует, он обретает бытие, только отразившись в специфическом зеркале чьих-то душевных реакций, чьих-то сугубо индивидуальных понятий, переживаний, полуосознанных или даже вовсе неосознанных предрасположенностей.
С законами действительно эпической поэзии, какой были, например, «Евгений Онегин» или «Борис Годунов», эта центростремительность не ладит. Когда все сосредоточено на чувствах какой-то одной личности, когда эта личность как бы заполняет собою вселенную, когда многоголосие мира словно заглушается, так что внятным становится лишь один, зато необыкновенно своеобразный и запоминающийся голос, – тогда мы имеем дело не с эпикой, а с лирикой. Причем с лирикой особого рода: романтической.
Она, эта лирика, не обязательно ограничивалась только малыми формами – сонетом, балладой, стансами. Можно было написать большую поэму или, допустим, многоактную трагедию, но написать так, что основным художественным принципом все равно останется центростремительность. Иначе говоря, все равно будет ощущаться господство индивидуального сознания, подчинившего себе и подавившего собой сознание других персонажей да и внешнюю жизнь в любых ее проявлениях.
Дело не в жанре, который избирает поэт, дело в творческом принципе. Романтизм утвердил в качестве своего принципа осознанную, а можно даже сказать – программную субъективность восприятия и изображения мира. Всевозможные оттенки подобного восприятия, мельчайшие его отличия, едва уловимые колебания чувства, бесконечно прихотливый поток психологической жизни – все это воспроизводилось романтиками так полно и убедительно, что исключалась самая мысль, будто столь глубокое знание чужой души добыто наблюдением и размышлением. Нет, оно становилось возможным только оттого, что автор отдавал герою собственный душевный опыт. То есть делал героя своим более или менее узнаваемым подобием.
В конечном счете каждый литературный персонаж, конечно, выдуман писателем, который выводит его на сцену. Но существуют разные способы создания персонажа; их смена – это в какой-то мере и есть история литературы. Мы можем только догадываться, наделен ли Гамлет чертами Шекспира и сколько от самого себя вложил в Чацкого Грибоедов. Относительно романтических героев такие догадки чаще всего не нужны. Романтики постарались сократить дистанцию между авторским сознанием и духовным миром главного героя, который придает центростремительность всему произведению. В поэзии эта дистанция исчезла едва ли не полностью. Подобная сближенность отвечала самому духу и пафосу романтизма. Мятежная личность царила в искусстве романтиков полноправно. А кто, как не сам романтический поэт, был мятежной личностью в ее наиболее законченном воплощении?
Если высказывание Пушкина о восточных повестях и не следует принимать совсем уж безоговорочно, то по единственной причине: в нем определенная грань души Байрона принята за ее целое. Пушкин увидел в восточном цикле естественное продолжение байроновской лирики – и был совершенно прав. Тут и в самом деле органичное единство. Стихи, писавшиеся до путешествия на Восток, а также в первые годы по возвращении, и восточные поэмы связаны множеством нитей. И прежде всего общностью того преобладающего настроения, той главной страсти, какая движет Гяуром, и Ларой, и Конрадом, хотя наивно было бы думать, что испытанное этими персонажами непосредственно испытал, пусть даже в иной форме, сам Байрон. Схожесть здесь не в событиях, которыми заполнена жизнь, а в понимании сущности окружающего мира и в отношении к этому миру. От столь внимательного читателя Байрона, каким был Пушкин, эта схожесть укрыться, разумеется, не могла, да и Байрон, впрочем, не стремился как-то ее затемнить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});