приняла в себя глоток воздуха не с плачем, как все, а с улыбкой. Ты не бойся, подвигай руками, твоя рубаха не порежет тебя, я здесь, не бойся, а то замерзнешь, а мне в помещение нельзя, хоть я жду не дождусь, чтобы встретить Арахну, погладить его, поддержать на первых порах. Мне нельзя было пустить мышонка в одинокий путь, и я пошел и с ней рядом, и сказал ей, чтобы села и ждала тебя, когда ты не открыл сразу. Она спала, как и ты, и я показывал ей твое детство, она так смеялась, когда увидела тебя в вельветовых брючках и с шишками на голове, мой маленький, шептала она, она уже не сможет без тебя, Фома, сын, не сможет. Она смеялась твоим голым коленкам, мои коленки, шептала она, она смеялась твоим детским запахам, мои, мои, мои запахи, шептала она, она, Фома, не сможет без тебя, ты это знай, нет, я ничего не хочу тебе советовать или просить тебя о чем-то, просто ты знай это, и все. А когда я рассказал ей, кем ты хотел быть, и как ты ответил на тот мой вопрос, она так смеялась, так радовалась, мой маленький мудрец, шептала она, вот это так малыш.
Фома подставил ладонь снегу, и тот лег в нее. Фоме хотелось молчать, что у него нету сил, что он слаб, что он слишком взрослый для всех этих дел, которые завещал ему отец, что не в силах быть пастырем, почему он, почему, почему. Но отец, зная его вопрос, не стал ждать и крикнул ветру, чтобы тот унес от сына, от его горячих людских рук, слабых рук, боящихся, лгущих мольбами о муке, о полной мере, а когда приходит часть ее, то уж и плачут о невозможности, о малости человеческих сил. Снег, смеясь, ударил колотьем ветра по глазам Фомы, по глазам сына, ударил иглами елки по глазам дочери, которая притихла в своих коленках, ударил резко, хрипло смеясь, невесело, скрежетом зубовным смеясь, и ушел от них, своих детей, которым дано право прожить свою знакомую судьбу так, как они сочтут возможным, так, как они изберут.
Фома же опять отметил для себя, и в этот раз это сделал именно он, Фома, а не ЧТО-ТО в нем помимо него, отметил незаинтересованность отца-снега в мнении Фомы, так же, как и незаинтересованность матери-луча в его сороковых разговорах, незаинтересованность и в живой матери и ее заботах, когда давился живот наружу Фомой, как ни цеплялся он за нутро, как ни исторгал его вместе с собой; эта незаинтересованность, эта объективность ПОМИМО, опять им узнанная, вновь принесла тяжесть песка в кровь, тяжесть и неторопливость в ноги, и боль в стопах, и Фома даже потер стопой о стопу, но не нашел шрамов, их или не было, или они слишком разумно были запрятаны в кожу и подметки модельной обуви, к которой Фома питал весьма и весьма слабость. Но эта сопричастность к объективности, эта способность принять и определить ее в мире, давала Фоме холодную сладость тревоги избранности, тревоги предчувствия, тревоги будущих встреч с собой, с собственной неизведанностью и собственной объективностью, с собственной незаинтересованностью в себе, которая есть большая боль и большая сладость, почти сладострастие, почти дрожь, почти паук в паутине с блеском и крепостью нитей, золотых и радужных в разговоре и встрече с матерью, которая стала лучом солнца теперь; и только Фома отметил про себя возможность такой сладости, как снова и снова услышал смех своего отца в тиши. Тогда Фома рассмеялся в ответ. И мышонок сразу ответил смехом, ведь он с ним родился, он взял его в себя с первым глотком воздуха, мышонок резво округлил круглые глаза, отряхнул отца с колен, и пошел к своему брату, своему мужу, который стоял у дверей, в которые она звонила, и мокрая рубаха взяла его крепкой петлей.
Так, обнявшись смехом, они вошли в комнату, где тихо и в той же позе лежал на узкой неудобной скамье профессор Арахна, пациент № 1 среди небольшой, но избранной клиентуры отца Фомы, который передал свою практику по наследству сыну, и тот славно начал бродить свой невод в мокрых водах, где нету рыбы, зато есть иное.
Смерть всегда любопытство, и мышь, которая так недавно вопила здесь от страха, привела свой выводок, чтобы увидели смерть человека на долгой скамье у входа, привела и посадила в ногах, и хвостики у всех откинула вправо. Один из них никак не хотел сидеть и смотреть, чего там долго смотреть, все ясно, мертвый, чего тут особенного, когда на столе так много редких припасов, но мышь куснула его резко и зло, ибо знала ценность иной пищи для детей.
Когда они услышали смех в дверях, то встрепенулись, напряглись в возможном бегстве, но потом поняли, что опасности нет, не было в этом звуке глаза кошки, не было синевы тишины. Они остались сидеть в прежних позах, только ощущение, что они не одни, что здесь теперь чужие, лишило их естества, они подобрали губы, стали серьезными и чопорными. Фома и Ирина, увидев пришельцев, рассмеялись еще громче, еще безудержнее, и мышь услышала уже в их смехе призыв, желание, жажду утвердиться в живых при смерти, жажду обладания и жажду покорности, жажду ПРЕСТУПИТЬ. Потом настала синяя-синяя тишина, где может брести неслышно лапа с когтями, желтая с воском когтей, и мышь увела в свой лаз детей, увела быстро и ловко прочь.
И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, НЕ НАМИ СКАЗАНА ПРАВДА, НЕ НАМИ.
Ирина, улыбаясь тишине, подошла к лежащему тихо Арахне, он прикрыл глаза, он ничего не хотел видеть и знать, но ей, ее улыбке, ее тишине, синей-синей тишине, этого показалось мало. Ирина расстегнула на Фоме рубаху, сняла ее, терпеливо путаясь в РУКАВАХ, закрыла выстиранной в мокрых водах тряпкой лицо Арахны. Профессор не противился, хотя ему казалось достаточным, что он закрыл глаза и не хочет уж ни на что смотреть.
СОРОК ДНЕЙ, ИЛИ СОРОК СОРОКОВ, КОМУ ДАНО ИЗМЕРИТЬ?
Они легли на пол у двери, и Ирина недолго смеялась.
Потом спали долго все трое, спали хорошо и неслышно, каждый думая о своем.
Конец первых тридцати четырех глав
Комментарий к первой части
В конце списка, который отец Фомы написал очень неразборчивым почерком перед тем, как пойти и попытаться согреть свой холод в глазах, буду стоять Я-Автор-Я, не очень веселый, но, как мне кажется, вполне достойный человек.