Галлиполийцы-шафера сияли. Невеста в подвенечном платье с белой фатой и флердоранжами, взволнованная, раскрасневшаяся (а не бледная, как обычно невесты), была хороша — русской мещанской миловидностью, неистребимым духом Саножка и Темникова, здоровьем, недалекостью — особой женской теплотой.
Все шло удачно. В меру светило солнце, не было жарко. Резво неслись машины. Не так долго ждал жених на паперти невесту. И совсем повезло в том, что от вчерашней богатейшей свадьбы не убрали еще чудного ковра через всю церковь.
Дом в Пасси был представлен генералом и Дорой Львовной — Капа находилась на службе. На свадебного генерала Михаил Михайлыч мало подходил. Прямо навытяжку простоял все венчание, худой с побелевшими усами — как стаивал некогда на молебнах и обеднях. Замкнуты, как бы отъединенны были черты его сухого, крепкого лица.
Дора, когда сталкивалась с православными, их службами, испытывала некое недоумение. Хорошо поет хор. Хорошо соединяет руки новобрачных священник...— все это очень поэтично. Но неужели можно серьезно верить? Придавать этому глубокий и таинственный смысл? Они говорят — можно. Странно. Очень странно. Искренно ли все это?
Галлиполийцы держали над новобрачными венцы. Вуаль нежно колебалась. Прекрасно было то, что надевают кольца, обручают друг друга. Взволнованных и лишь теперь побледневших обводят Льва и Валентину вкруг налоя. Шаферы с венцами тянутся за ними. Солнце голубым снопом пронзает купол. Дора сочла это первоклассным театром — без дальнейших последствий. «Во всяком случае желаю им счастливой жизни...»
С этими словами, когда венчание кончилось, подошла она к Валентине, обняла ее. Генерал улыбнулся, поцеловал ручку. Котенька в слезах кинулась на шею. Шафер расплачивался в сторонке. Внизу ждали машины.
Дом в Пасси не был еще покинут. Еще в него возвратились, на тех же машинах, в том же сияющем, летнем, полупустом Париже. У раскрытых дверей квартирки ждала Зоя Андреевна.
Вновь слезы и поцелуи. Квартирка в цветах, белоснежная скатерть, закуски, батарейка шампанского. Это шампанское скромных сортов открывали на кухне. Оно пенилось в разносортных бокальчиках. Со всех сторон к новобрачным тянулись руки — красные, к празднику вымытые, привычные больше к рулю. Чокались, хохотали. Кричали «горько». В три часа Женевьева, спускавшаяся по лестнице (как обычно, и в этот день выходила на службу), слышала хохот, ура, шарканье ног под граммофон — и приостановилась. Ничего не говорил выцвеченный взор. Ничего не сказал и тогда, когда вспомнила она вчерашние слова консьержки: «У русских завтра свадьба». То, что русские должны шуметь, это естественно, так же естественно, как и то, что она, Женевьева, поколыхивая вялым телом и глядя стеклянным взором, сядет в автобус, покатит к Мадлэн и начнет свои деловые скитания.
Котенька лепетала что-то кудрявому шаферу — не без восторга. Рафа старался съесть побольше сладкого и держался близ Зои Андреевны — тут сытнее. (И не ошибся.)
К семи отплясали что полагается, сколь полагается накричались — молодым пора трогаться: уезжали в Сен-Жермен. Та же шумная ватага провожала их вниз к машине. Зоя Андреевна плакала. Дора подобрала Рафу, повела к себе — опасалась, что от сладкого будет у него завтра расстройство желудка. Вспоминалось ей нечто очень давнее, тоже шумная свадьба, когда Рафы еще не было, когда соединила она свою жизнь с Лузиным. Для чего это было? Разве можно понять? И вообще — можно ли что-нибудь понять?
Вечер опустился над Парижем. Шофер — приятель примчал молодых в Сен-Жермен. Генерал долго, безмолвно сидел у себя в комнатке, смотрел в окно, видел жаненовские каштаны, слегка тронутые уже коричневатым. Эйфелева башня мигала загадочным глазом и не было в небе Юпитера с Марсом: сблизившись, разошлись они, как полагается. На стене висел портрет Машеньки в черном крепе. Пустая бутылка литровая, откуда вынул генерал свои полтинники, медленно покрывалась пылью.
В разных местах происходило разное. Одно в Париже и другое в Сен-Жермене. Мельхиседек собирался в Париж с сердцем не особенно веселым, вышли «скорби» и Никифор отправлял его с докладом к архиепископу.
Генерал стал на вечернюю молитву. Трудящийся Париж засыпал. Над Парижем черная августовская ночь. Эйфелева башня давно мигать перестала. На облаках розоватое отражение огней. Поезд Мельхиседека отходил очень рано, и до станции мерял он пешочком одинокое шоссе — к тому дальнему зареву, полному электрических напряжений, волн радио, трепетаний света, что и есть Париж.
Старый дом в Пасси, с винтовой лестницей, дубовыми ступенями, небольшими квартирами, спал. Все казалось в нем мирным. И особенно тихо было в одной квартирке, занимаемой барышней Капой, которую называла ее подруга «Пароходом Капитолиной». Так тихо, будто никого уже там не было — между тем, Капа вернулась как всегда и легла спать вовремя.
Из щелей же квартирки, наружу рассеиваясь в холодном предрассветном Париже, а из двери выползая на лестницу, сочился противный запах: светильного газа.
* * *
Смерть всех влечет. Все поспешили заглянуть: и худенький гарсон Робер с гнилыми зубами, и прачка Мари, и газетчица, недавно выдавшая дочь, и приказчик из мясной. Мари ахала. По ее мнению, mademoiselle Сара любила женившегося Leon'a. «Oh, vous savez, il est tres joli, ce garson aux yenx gris! Oh, pauvre mademoiselle, oh, vous savez...» Мари вновь забежала в cafe-tabac, хлопнула un cassis [О, вы знаете, он очень красивый, этот мальчик с серыми глазами! О, бедная мадмуазель, вы знаете... (фр.) кафе (фр.). наливки (фр.).].
Мсье Жанен прибежал в старом, засаленном жакете без воротничка, в домашних туфлях — он только что щупал кур и задавал корм кроликам. Тоже выразил сожаление, но нашел, что покойная поступила неосновательно.
— Можно покончить с собой,— говорил он Роберу.— У меня был племянник, молодой человек как вы, он выпивал по шести литров в день и под конец впал в меланхолию.
Робер несколько обиделся.
— Мсье Жанен, я не выпиваю и двух. Но Жанен не обратил на него внимания.
— Mais il etait sage, mon neven...[ Он был рассудительный, мой племянник... (фр.).] Он выбросился на мостовую из окна пятого этажа.
И Жанен почти ласково рассказал, как Этьенн проломил себе висок — это ничего не стоило родным.
— Tandis que cette insensee [Тогда как этот рассудительный человек (фр.)] — подумать только, всю ночь газ был открыт, сколько это выходит кубических метров? А кто будет платить?
Робер ничего не мог ответить. Он заметил лишь, что русские вообще странные люди.
— Desуquelibres [Неуравновешенные (фр.).],— решили оба и направились в бистро: один, чтоб непрерывно наливать и кричать — un bock, un! [еще кружку, еще! (фр.).] или в кассу, бросая монету: soixant-quenze sur deux! [семьдесят пять умножить на два (фр.).] — другой «освежиться» при помощи un sain autentique Pemot [бодрящего настоящего перно (фр.).].
Комиссар, плотный, хорошо выкормленный человек, напоминавший церемониймейстера на похоронах, управился довольно скоро. Самоубийство очевидное — преступления нет. Смерть установил врач — хоронить можно. На вопрос, есть ли родственники и кто хоронит, сначала получил от консьержки неопределенный ответ, но спустившиеся в ложу дама и военного вида старик, бедно, но аккуратно одетый, заявили, что похороны берут на себя русские, а старик — дальний родственник. Он просит разрешить доступ в квартирку, чтобы отслужить панихиду и читать Псалтырь.
Комиссар не счел нужным мешать этим русским, показавшимся ему приличными.
С той минуты ключ от квартиры и все распоряжение останками соседки перешло к генералу и Доре (ей и пришла мысль назначить генерала родственником).
Комиссар уже уходил, когда новое лицо появилось у входа: маленький старичок в шляпе, с седою бородой, под которой на рясе золотел крест. Un vrai pope russe»[ Настоящий русский поп (фр.).],— определил комиссар и еще более утвердился в правильности принятого решения. Они станут заниматься своими религиозными суевериями и читать разные заклинания, но в республике давно уже объявлена веротерпимость и ему совершенно безразлично, будут ли бессмысленные, но не нарушающие порядка rites[обряды (фр.).] совершаться на русском, еврейском или еще каком языке.
Комиссар откланялся и ушел. Мельхиседеку тут же сообщили о Капе. Он снял шляпу и перекрестился.
— Ах, Боже мой, Боже мой...
Дора очень взволнована, сдерживается. Генерал молчит. У него особенно каменный вид. Ключ перешел к нему. И втроем, медленно они поднимаются.
Любопытные уже разошлись. Генерал не совсем твердой рукой вложил ключ в скважину. У двери стоял Рафа — бледный, черные его глаза бессветны.
В квартирке не совсем выветрился еще запах. Он будто пропитал собою вещи, стены. Рафа прижался к матери. Он никогда еще не видел мертвых. Сердце билось, когда вошли в комнату, которую отлично знал он, обычную, как у него.
Капа лежала на постели очень покойно, навзничь, с закрытыми глазами. Нечеловеческая тишина вокруг. Снаружи, через сад, могли доноситься какие угодно звуки, хоть бы и грохот, стрельба, здешнего безмолвия нельзя было нарушить.