Это не доставило мне никаких неудобств. Два дня я ел в своей комнате, пристроенной к санчасти. Обедал я в кальсонах, но не снимал перчаток из-за плохого настроения. Во Франции у меня был друг, который, посещая бордель, не снимал ботинок, если женщина ему не нравилась.
А мне не нравился комендант. Рядом с ним я чувствовал себя вульгарным. Его главным эстетическим принципом была асимметрия, неравенство. Он ездил на лошади с тремя белыми ногами и одной черной. «Три чулка — для царя-седока», — говаривал он. Согласно тому же правилу, он носил монокль и еще портупею, ремень наискось, не имевший себе пары с правой стороны. Его награды теснились с левой стороны, и он всегда надевал только одну перчатку зараз. Если бы он смел, то надел бы одну белую перчатку, а другую рыжую, как его конь.
А у меня были солнечные очки, с двумя стеклами, и две похожие руки. «Два чулка — конь босяка». В сильную жару мне было хорошо только голому. Ничто не могло избавить меня от вульгарности. Я попробовал носить под мышкой легкий стек, как лейтенанты. Но несколько раз его терял. Я плюнул на это.
Я даже начинал себя презирать. Самым презренным во мне я считал эту неспособность носить тросточку. Все остальное касалось только меня.
Все остальное было делом между мной и стенами моей комнаты, голыми белыми стенами, отражавшими свет. В те двое суток ареста я был узником в своей комнате, между двумя открытыми дверями, одна из которых выходила на двор, а другая — на санчасть. Я мог бы закрыть двери. Я держал их открытыми, чтобы был сквозняк, а еще чтобы сильнее ощущался моральный аспект моего наказания. Но каждые два часа я запирался на минуту. Это был мой ритм. Он стал таким точным, что мне не требовались часы. Я мог бы определять время по состоянию своей души.
«В конце концов, — думал я, — есть еще более тяжкие и более поглощающие недуги: астма, недержание мочи. А диабетики, которым грозит смерть, если под рукой не окажется инсулина!»
Одна минута частной жизни, чтобы вытерпеть два часа жизни общественной! Мне не пристало жаловаться.
На самом деле моя дверь могла бы и постоянно оставаться открытой. Те, кто проходил по двору вдоль самых стен, чтобы укрыться от солнца, могли видеть, как я почти голый лежу на постели. Они могли бы ставить меня в пример. Никогда арест не соблюдался с такой строгостью.
На второй день моего наказания комендант зашел ко мне в комнату. Я поспешно встал и натянул купальный халат. Он какое-то время молча стоял на пороге, разглядывая меня с головы до ног. Потом, с внезапной решимостью, бросил свою фуражку на мою кровать.
— Я пришел к доктору.
Я предложил ему стул. Он сел на него, как на биде, наверное, чтобы я чувствовал себя свободнее, чтобы дать понять, что временно разница в чине между нами сократилась; что в исключительных обстоятельствах можно наладить разговор между кителем и купальным халатом. Но это не сработало. На меня по-прежнему давила приниженность моего положения, и вольность моего начальника даже смутила меня, словно непристойность.
— Я получил интересную докладную записку, касающуюся вас. Меня просят держать вас в ежовых рукавицах. Похоже, что вы колетесь.
Я решил, что это вопрос, и хотел ответить. Комендант оборвал меня.
— Старина, — сказал он, и это фамильярное обращение показалось мне неуместным, — старина, это ваше дело. Колитесь, сколько угодно.
Я раскрыл было рот, но он поднял руку, руку без перчатки, и остановил меня.
— Я хочу только, чтобы вы ходили прямо и не давали вашей лошади бегать под огнем.
При этом намеке на мою оплошность я пошло улыбнулся. Я чувствовал, что меня простили, что о наркотиках больше разговора не будет, что, поскольку прощение последовало сразу за упреком, мне осталось от него лишь унижение. Комендант придвинул свой стул.
— Я хотел спросить у вас совета, точнее, проконсультироваться.
Шепотом он изложил мне свои опасения: у него была жена, моложе его на двадцать лет, проводившая в Алжире жаркую пору. Он боялся, как бы эта разлука не оказалась счастливой. Он хотел знать, может ли какое-нибудь лекарство заменить его жене; одним словом, существует ли успокаивающее для влюбленных женщин.
Конечно существует! Еще не оправившись от своего стыда, я секунду колебался. Затем взял ручку. Тут же составил предательскую микстуру, настоящий любовный напиток. «Вот увидите, — сказал я, передавая рецепт, — ваша жена останется довольна».
Скука сделала меня коварным. Моя плохая шутка озарила мой вечер. Я воображал себе жену коменданта, сладострастно отдающуюся, с щеками, горящими от желания. Она, должно быть, блондинка. Она бы мне понравилась. От таких мыслей я в конце концов опечалился. Говорить себе, что у тебя нет никаких шансов обладать той или иной женщиной, значит еще надеяться. Но у меня не было никакой надежды. Ни жена коменданта, ни любая другая женщина никогда больше не будет моей.
На столе с утра валялось первое письмо Клэр. Я не распечатывал его. Я его взял, написал поперек «адресат неизвестен». Я мог бы с тем же успехом написать «бессилен», «безрассуден», «бесполезен». Мне подходило любое прилагательное, начинавшееся с отрицательной приставки. Я ни на что не гожусь. По счастью, в Дайе мне нечего делать. Санчасть стояла пустой.
Отбыв наказание, я вернулся к конным играм, к церемониям с флагом и комендантским ужинам.
— Итак, господа, — говорил комендант, — ничего нового? Прибыл наконец трубач? А как у вас, доктор? Есть больные?
На этих словах он снимал одну перчатку, а я надевал.
— Больных нет, господин комендант.
Обычай побуждал кратко отвечать на прямо поставленные вопросы. Конечно, беседы никто не запрещал, но она должна была подчиняться таинственным правилам, бесконечно более сложным, чем гражданский этикет, ибо, беседуя просто-напросто человеческим тоном, мы сильно рисковали выйти за военные рамки. Поэтому я в конце концов стал молчать, если только ко мне не обращались.
В этом одиночестве мне было не по себе. Вечером в особенности эти военные, четкие, звучные голоса словно создавали шумовой фон для моей тоски, тревожили меня, отбрасывали в тень сада. Уткнувшись носом в тарелку, я считал бесполезные дни, которые мне еще остается прожить. Порой я возвращался в узкий круг света, разглядывал своих товарищей по столу. Меня удивляло, что я не нахожу их лиц ужасными. Между ними и мной все казалось нормальным. Не из чего было делать трагедию.
«Это ваше дело», — сказал комендант. Он был совершенно прав; трагедия была для меня одного. Я даже не мог растушевать свои опасения губкой сна. По ночам ко мне каждые два часа возвращалась моя единственная забота.
Было жарко. Иногда, на рассвете, пальмы качались. Я подходил к окну, пролому в стене моей комнаты, окну без окна, простому прямоугольному отверстию с решетками.
Я ошибся. Это не ветер. Настоящий ветер лишь пролетает; он проносится сквозь. Ложный ветер, раскачивавший пальмы, останавливался подле меня, прилипал к моей коже, засовывал два пальца мне в рот, вызывая тошноту. Однако, закрывая глаза, слушая шорох пальм, я ощущал иллюзию ветра. Это был шум не листьев, а мертвого дерева, сухих стеблей, тонких сталкивающихся панцирей. Я вздрогнул, несмотря на жару.
Во дворе красные и глубокие тени принесли мне привкус солнца. Я слышал, как топчутся лошади. Менее чем через час все будет готово для учений.
Занимаясь верховой ездой, я в конце концов упал. Однажды утром, во время скачки к дюнам, меня сбросила лошадь. Я очутился на песке. Коленом я наткнулся на круглый камень, бог знает откуда сюда попавший; наверное, с неба; можно было пройти многие километры и не найти ничего подобного. Сквозь порванные брюки я увидел на колене небольшую ранку. Лошадь моя исчезла. Я один вернулся в форт, прихрамывая ради приличия.
В последующие дни я стал хромать уже серьезно. Рана не желала заживать. Напротив, она постоянно расширялась, углублялась. В то же время нога стала распухать. Вскоре я уже не мог натянуть сапоги. Меня освободили от учений. Сначала я этому обрадовался. Потом совершенно перестал ходить. Мне не было больно, но нога, словно слишком сильно накачанная шина, не сгибалась. Мне приходилось сидеть у себя в комнате.
Я было думал, что жизнь моя от этого практически не изменится, поскольку и до своего падения проводил взаперти большую часть дня. Я ошибался. Лишенный всяческих физических упражнений, всех неприятных развлечений, я заметил, как же мне жарко. Я стал думать о жаре.
Я начинал поджидать ее с самого утра. Следил за ее развитием на стенах моей комнаты. Пока я чистил зубы, стены окрашивались сначала в розовый цвет, потом в ярко-белый. Я начинал бороться со светом; ослеплял все отверстия. Как бы мало ни проникало света, ему тотчас попадался какой-нибудь белый предмет — полотенце, лист бумаги, — служивший ему трамплином, с которого он мог воссиять, став ослепительным. Я вел охоту на белые предметы. Прежде чем напасть на врага, я уничтожал его тылы. Затем закрывал окна одеялами, так что в конце концов становилось не видно ни зги. Либо слепые потемки, либо слепящий свет: никакого простого решения этой задачи не подворачивалось. Тогда я пытался фильтровать свет; я устанавливал экраны из картона, отражающие ловушки для лучей. Свежее от этого не становилось. Затыкая отверстия, я лишал себя движения воздуха. Пускай я говорил себе, что снаружи воздух такой же горячий, как внутри, никакое рассуждение не могло совладать с элементарным понятием освежающего сквозняка. Одновременно я досконально изучал физику одежды. Поначалу я жил голышом; позднее сказал себе, что, если я стану жить одетым, у меня по крайней мере останется в запасе возможность раздеться. Я стал с самого утра кутаться в шерстяные одежки, которые снимал потом одну за другой, как чемпион по теннису во время игры.