***
ЧАСТЬ III
13.
Алла полюбила Нюрнберг. С трудом, но полюбила. Потому что считала — надо обязательно любить то место, где живешь. Потому что только с любовью к месту можно гулять по нему часами и наслаждаться этой прогулкой. Да, именно наслаждаться, а не просто убивать медленнотекущее время своего жизненно–женского безделья. Поначалу город, как ей казалось, изо всех сил отталкивал ее, отторгал и надменно ежился навстречу, ни за что не желая принимать за свою. А потом ничего, принял. Куда б он делся…Так что теперь она с ним вовсю дружила. Иногда ей даже казалось , что они чем–то похожи: этот баварский город был таким же праздничным, игрушечным и милым внешне, и в то же время прошлое его было всегда при нем. Романтические средневековые готические церкви, огромный старинный замок Кайзербург, Рыночная площадь со своим знаменитым фонтаном–колонной удачно вошли–вписались в его комфортную современность, стали неотделимой ее частью, будто настоящее не хотело существовать без своего прошлого, да и не отпускало никак от себя это прошлое новое настоящее, так и жили вместе рука об руку…
Она подолгу бродила по старинной мостовой, с сердечным замиранием входила в очень старую церковь Святого Себалльдуса, чтоб постоять около «Мадонны в венке лучей» — ей особенно нравилась эта картина, часами сидела в маленьком уличном кафе недалеко от городской ратуши, наблюдая, как неспешно и с особым каким–то довольством течет мимо нее немецкая сытая жизнь. Это был теперь ее город, и он ей нравился, он принял ее за свою, потому что она и была ему своей, потому что тоже любила эту достойную и беззаботную сытость–неторопливость, и она в этом не виновата, не виновата, не виновата…
А еще она любила подолгу уходить и бродить одна потому, что можно отдохнуть и «отпустить лицо». Трудно было держать постоянно глаза веселыми, а лицо по–детски счастливым. Она и не знала раньше, как это трудно. Она многого не знала раньше. Не представляла даже, как может вцепиться в душу и съедать ее потихоньку отвратительно–дискомфортное чувство своей виноватости–никчемности, своего беспокойного материнства, которое было в ней , было, черт возьми – никуда от него не денешься. Она убегала – оно догоняло, она играла в беззаботность – и сама себе кричала внутри «не верю!», она написала домой кучу писем - и ни на одном конверте не проставила обратного своего адреса…
Руди она объясняла свое странное состояние наплывами жуткой ностальгии, и он ей верил. А что ему оставалось делать? Изо всех сил он пытался ее развлечь, водил по гостям, по хорошим ресторанам, купил новую машину – симпатичный такой и ужасно, ужасно дорогой смартик. Он ее полюбил, наверное. Почему бы и нет – в нее очень много мужчин влюблялось. Хотя кто этого немца разберет, чего там у него на уме: вечно сожмет свои красные губы бантиком и смотрит ей в лицо, смотрит…Интересно, а как бы он смотрел, если б узнал вдруг про двух детей, практически брошенных ею на руки свекрови там, в России… От произнесенного внутри себя слова «брошенных» ее опять передернуло, словно засевшая в сердце виноватость нервно сжала свою руку–щупальце и дернула сердце вниз, в пятки, и оно покатилось по кругу, таща за собой хвостом живущие по соседству с виноватостью безнадегу, досаду и боль. Алла нетерпеливо подозвала официантку, кинула на стол деньги, заставила себя вежливо улыбнуться и быстро пошла в расположенный неподелеку скверик – поплакать надо. Надо обязательно успеть поплакать, пока время есть. А потом она пойдет домой, и будет ждать там Руди, и они пойдут в гости, и глаза будут уже полностью отплаканными, высохшими и веселыми, и никто, никто ни о чем не догадается. Потому что, по сути, и догадываться особенно не о чем. Подумаешь, преступление – детей она от мужа скрыла. Не на улице же она их оставила, а с самой настоящей родной бабушкой, в полном расцвете сил, так сказать. И наверняка у них там все хорошо. Ольга Андреевна вполне приличную зарплату получает, и, наверное, рада–радехонька, что она от них уехала – лишний рот все–таки…Слезы обильно текли и текли по щекам, и она их не вытирала даже – пусть протекут. Сколько им надо, пусть столько и текут. Давно, еще в той жизни, ей психоаналитик так советовал. А еще он говорил, что нельзя себя ругать. Вот. А она все ругает и ругает, и винит и винит… Сколько уже можно–то…
Через полтора часа Алла вышла из скверика совершенно уже успокоенная, с тщательно подправленным макияжем, с легкость в душе и с легкостью в походке, привычным грациозно–нежным движением отправила золотую гриву волос за спину и пошла, не торопясь, в знакомый переулочек, где она всегда оставляла машину, когда ехала в город. Она прекрасно знала, что эти успокоение и легкость она «выревела» себе совсем ненадолго, что прежняя боль не заставит себя долго ждать и вернется, и даже обязательно вернется. И пусть. У нее в запасе много еще таких вот фишек есть. Она знает, как ее обмануть. Можно, например, сесть писать длинное–длинное письмо, можно до изнеможения, до крайней физической усталости заниматься на тренажерах, да можно в Париж одной сгонять дня на три , в конце концов. Тоже очень хорошая вещь. Она так в следующий раз и сделает, пожалуй. Через недельку и сгоняет. Хотя зачем ждать целую неделю? Вот выходные пройдут, и поедет. У Руди на фирме с понедельника какой–то аврал начинается, то ли симпозиум, то ли семинар какой–то важно–международный, вот она и поедет, чтоб ему не мешать…
Париж она тоже любила. Париж – это был особый случай, особое место, где ей ылосвоими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом всегда было хорошо. И даже заезжать в него было хорошо; поначалу казалось, он любого встречает так, будто с распростертыми объятиями несется навстречу своими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом, своим особенным европейски–южным легким воздухом. Обманчивая такая приветливость, легкая и вежливо–ранодушная. На самом деле никаких таких распростертых объятий и не было. Этот город, словно добропорядочная красотка–модель, предлагал любоваться собой сколько душе угодно, но, как говорится, дальше пуговиц не пускал. Гордый и прекрасный город, легкомысленный и ажурно–воздушный, и величаво–строгий одновременно.
Ее смартик под веселенькие грассирующие песенки местной какой–то радиостанции шустро вкатил на окраину, как радостный резвый щенок понесся дальше, в центр, в самое сердце этого города, в толпу, в пробки, в разноголосье улиц, переполненных восторженными туристами, стремящимися сюда со всех концов света. В гостиницу она поедет потом, вечером, а сейчас поставит машину и пойдет по Парижу пешком, своим любимым маршрутом – от Монпарнаса до площади Конкорд, потом по уютной и длинной Риволи пройдет к прославленному навеки Виктором Гюго Собору Парижской Богоматери, зайдет внутрь и будет сидеть там долго–долго на скамеечке, уносясь куда–то душой под торжественную органную музыку. Она, душа, почему–то слегка побаивалась этой музыки, Алла это всегда чувствовала. Побаивалась и все равно тянулась к ней, как к спасению. И замирала, и не смела пошевелиться, пока играла музыка, и сидящая в сердце проклятая виноватость. И так ей и надо, и пусть замолчит хоть на время…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});