(Хохот. Всеобщий.)
Сперва я старалась возражать, сердилась и кипятилась. А потом бросила. Но нельзя сказать, чтоб это меня ободряло. Врать не буду, не ободряет.
21 ноября.Я тут в ответе за все грехи журналистов и даже писателей, за то, что кто-то когда-то выкрасил в голубую краску какой-то забор, за то, что кто-то отрывается от жизни, за то, что кто-то халтурит или бросает свою жену.
22 ноября.Сегодня стажер Саша сказал: «Храбрость — это сердце и тельняшка моряка. Она всегда должна быть при нем». Здорово сказано».
Перелистав свою записную книжку, мама нахмурилась и сделала новую запись: «Стыдно! Товарищи моряки с виду такие хорошие ребята, и вдруг — флирт. Неужели я подала повод?»
— Разрешите? — раздался вдруг за дверью каюты голос боцмана.
Но мама не успела ему разрешить, он просто вошел, не дожидаясь ответа.
— Ага!.. Обрабатываете? — осклабившись и подмигнув ей своим единственным глазом, спросил боцман. — В час добрый, как говорится… А если ребята смеются, так это ж по несознательности. Молодость. Пустота в голове!
— Да что вы?! Я письма домой пишу. Скучаю сильно, — нисколько не потерявшись, ответила мама.
— Ага, Ну что ж… Опять в час добрый, как говорится… Ну, а насчет тоски, так это, значит, такая у вас планета, чтобы скучать. Море. Ясно — не берег. Не какой-нибудь там фешенебельный, при папочке с мамочкой, ресторан. Привыкнете… А все ж таки вы должны сознаться, Соня, что у нас красота!..
— Сознаюсь, — с готовностью ответила мама.
— Так вот… Того… Вы просили, когда ребята пойдут драить танки, чтоб я намекнул…
— Спасибо, товарищ боцман! — сказала мама. Быстро сунула тетрадку за пазуху и крепко, растроганно, изо всей силы пожала боцману руку.
Глава шестая
Как же так?! Ведь это они, они вчера после ужина играли на балалайках?.. От горячего душа у них блестели носы, как чисто вымытые кастрюли. Перед их лицами, насвистывая и раскачиваясь, размахивал руками старший механик — руководитель балалаечного оркестра.
Свети-и-ит ме-есяц,Све-етит ясный! —
пели матросы.
— Сначала! — вздыхая, говорит стармех. — Петров, ты чего?.. Это ж месяц — не лапоть! Погляди-ка на месяц!.. Нежней давай… Поняли, матросы?.. Внимание! Начали.
На них были апашки всех цветов. (Они понавезли их из Сингапура). Их ноги были обуты в голубые, оранжевые и зеленые тапки.
Мама сказала:
— Ох и до чего же вы все разоделись, ребята!
Электрик, человек малюсенького роста, снисходительно ответил ей:
— Моряки, Соня, всегда любили культурненько одеваться. На гражданке мы тоже культурненько одевались. Как сегодня помню: иду я, бывало, вечером в сад. На мне брюки шелк-полотно, соломенная шляпа, а в руках — тросточка… В таком виде, ясное дело, иду на танцы. Все ждут: «Идет Артур!» На гражданке, Соня, меня звали исключительно Артуром.
— Это по какому такому случаю? — удивилась мама.
— Да вы его больше слушайте, ангел, — потеряв терпение, вмешался двадцатилетний рыжий радист. — И никогда его Артуром не называли. Его Пашей зовут… Силен заливать! Думает, если человек с берега, так уши развесит!..
Но это было вчера.
А сегодня мама Тарасика тихонько стояла поодаль, на палубе танкера, и глядела на них блестящими, внимательными глазами.
Они работали. Не замечали ее и не хвастались.
Над палубой взвивались клубы желтого дыма. Дым полз тихонько по ветру — за танкером. (Судно уже ушло далеко вперед, а за ним сквозь холодный и прозрачный воздух, как хвост, волочился дымок грязно-желтого цвета).
Было тихо. Слышался шорох воды, ее шум, ее плеск, к которым до того привыкает ухо человека, что они становятся как бы частью большой тишины моря.
Боцман стоял над открытой цистерной танкера и крепко держал обеими руками пеньковую веревку. Другим своим концом эта длинная и толстая веревка обхватывала мальчика-матроса. Рябой одноглазый боцман, широко расставив ноги, поддерживал матроса почти на весу.
А рядом с боцманом стоял другой матрос. Он окатывал цистерну из шланга струей холодной воды.
— Давай еще! — глухо и тихо говорил боцман матросу, державшему шланг. — Вправо, вправо давай!.. Осторо-о-ожней! — кричал он протяжно в переполненный паром металлический колодец. И наклонял над ним побагровевшее лицо. — Слышишь?! Ты слышишь меня?.. Давай-ка дерни за веревку!
Матроса, которого он поддерживал на весу, было не видно с палубы. Матрос был под палубой. Он драил танк.
…Танки — это и есть большие, глубокие, как колодец, цистерны танкера. В них перевозят жидкий груз.
Когда мама Тарасика в первый раз услышала слово «танк», ей представился танк военный. Он шел вперед и взрывал землю среди огня и дыма. И вдруг оказалось, что «танк» на танкере — это цистерна.
На этот раз палубная команда должна была особенно тщательно вымыть одну из этих четырех цистерн, чтоб подготовить ее к приему подсолнечного масла.
Облачко желтого дыма над металлической цистерной, которая называлась танком, становилось все гуще, гуще… Из бледно-желтого оно делалось темно-желтым, почти оранжевым.
В не видной с палубы и жаркой глубине, переполненной прогорклым дымом, делал свое дело матрос. Это его окатывали сверху, из шланга, струей холодной воды… Это ему говорил боцман: «Слышишь?! Ты слышишь меня?! Давай-ка дерни за веревку!»
Мама не могла увидеть матроса, который был в танке. Но она видела лицо боцмана.
Рябое и багровое, оно казалось таким сосредоточенным, как будто боцман сделался туговат на ухо. По его лицу можно было легко догадаться, как трудно держать на весу тяжесть, как тяжко дышать матросу в танке, какая нелегкая у него работа и как жарко ему.
Страстно-сосредоточенное суровое лицо боцмана, его прочно расставленные, вросшие в палубу ноги, широкое тело, грузные плечи, сдвинутая назад клеенчатая шапка и даже его руки, темные, с закатанными до локтей рукавами, со вздутыми жилами, жесткие и сильные, — все в нем, казалось, понимало, что держит человека.
Он стоял «на канате», как говорят моряки. А это значило, что не веревку он держал в своих руках, а здоровье и даже, может быть, жизнь другого человека.
— Довольно, дьявол!.. Лезай назад! — глухо и страшно кричал боцман в пустой колодец танка.
А мама Тарасика стояла поодаль на палубе и, засунув в карманы крепко сжатые кулаки, смотрела на боцмана блестящими, восторженными, щурившимися от солнца глазами.
О чем она вспоминает?
Она вспоминает историю, которую так любил слушать ее Тарасик.
…Маме Тарасика было тогда четыре года с половиной. (Ровно столько, сколько теперь ее сыну Тарасику.)
Она жила в детском доме. Как-то вечером ей сделалось скучно. Она обошла все комнаты, пробралась на кухню детского дома…
Плита уже не топилась… Мама потрогала холодную плиту, потом открыла тихонько двери черного хода и выбежала на улицу.
Она шла по улице и оглядывалась. Хорошо знакомые ей окна детского дома ярко светились в темноте.
Она свернула за угол, и не стало видно окон.
«Окошки!» — сказала мама. И еще разок повернула за угол. Но окошки пропали! Их сделалось не видать.
Она стояла совсем одна, без пальто и без шапки, а вокруг нее собрались люди.
«Девочка, ты заблудилась?.. А где твоя мама?»
«Не знаю», — отвечала мама.
«А кто твой папа?»
«Не знаю», — отвечала мама.
«Как же так?.. Такая большая девочка, а не знает, где ее мама и кто ее папа… А как тебя звать, девочка?»
«Семячкой».
«Да что ты плетешь, какая такая Семячка? А скажи-ка лучше, дурочка, на какой ты улице живешь?»
«Сама дура! — сказала мама. — На-ка, выкуси!» — и протянула тетеньке два крохотных замерзших пальца. (Она думала, что показывает ей кукиш.)
И вдруг кто-то закашлял за ее плечами и осторожно взял ее на руки.
Это был толстый сердитый дядя.
Как только он взял ее к себе, мама Тарасика отчаянно и сладко заплакала.
Ей было четыре года шесть месяцев. Она лепилась щекой к щербатой дядиной щеке и чувствовала сама, как жарко дышит исплаканным раскрытым ртом в его небритую щеку.
Он ни о чем ее не расспрашивал. Лицо у него было сосредоточенное, как будто глухое… Мама сразу смекнула, что он на свете самый главный. Ему было не все равно, что она ревет, все в нем переворачивалось от жалости к ней.
И вот щербатый дядя надел на нее свою теплую куртку и понес домой.
«Гляжу: ребенок плачет, — рассказывал он директору детского дома и разводил для ясности большими, толстыми руками. — Ребенок! Нацменка. Семячкой звать».
«Помахай, Сонюшка, дяденьке ручкой», — вмешалась няня.
Но мама уже бежала по коридору, громко хлопала сапожками и даже не обернулась в его сторону.