Но испытывал ли он большие страхи? Называя себя фаталистом, Чехов тем не менее не однажды говорил о бесстрашии, с которым надо «гнуть свою линию», не сдаваться, не уступать страху перед ударами судьбы, перед смертью, перед случайностью («не следует бояться, что бы ни угрожало»). Шутил в 1901 году: «<…> всё на этом свете, говорят, к лучшему. Решительно всё». И не надо заранее воображать это «всё», пугать себя и жить в страхе.
Если в 1889 году Чехов еще страшился кровохарканья, то в последующие годы упоминал о нем обыденно, среди прочего. С этих же пор исчез его страх заразиться и умереть от брюшного тифа, о чем он не раз говорил в молодости.
И все-таки одного он, кажется, боялся. И с годами все очевиднее. Боялся, что исчезнет желание писать, исчерпаются слова или он устареет. Это страшило, может быть, сильнее любой беды, старости и никогда не отпускало. Особенно в состоянии опустошенности после завершения работы над рассказом, повестью, пьесой. Или в преддверии нового замысла.
Странным образом в письмах Чехова к Книппер, особенно в первый год их брака, переплетались тревога исчерпать себя как литератора с волнением, что Ольга Леонардовна вдруг охладеет к нему. Опасение — «Я боюсь, что я надоел тебе или что ты отвыкаешь от меня мало-помалу <…>» — словно тень признания героя «Чайки»: «Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро высохло или утекло в землю».
Едва жена уехала в Москву, как письма Чехова стали заканчиваться шутливой просьбой: «не забывай, вспоминай»; — «не забывай своего толстого мужа»; — «не забывай, ведь я твой муж, имею право бить тебя, колотить». Иногда Книппер меняла интонацию своих писем и впадала в минорный тон («не проклинай меня, дусик»; — «я не знаю, как мне жить»; — «точку опоры потеряла» и т. п.), Чехов останавливал уже, наверно, наскучившие ему жалобы. Он написал ей 7 октября 1903 года: «Зачем ты хандришь? Ведь это так несправедливо! Ты дома, ты у любимого дела, ты здорова, мужа нет, но он скоро приедет. Надо быть умной!»
Свое пребывание в Ялте, в этой «теплой Сибири», Чехов еле дотягивал и написал жене в начале октября: «Дуся, я приеду в Москву непременно, хоть ты меня зарежь». Через неделю, 14 октября, самая «трудная» пьеса Чехова «Вишневый сад» была послана в Москву. Он просил до постановки держать ее в секрете, чтобы избежать ненужных разговоров. Но главное — внимательно прочесть и сразу телеграфировать. Телеграмма от Книппер пришла 18 октября: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю». В этот же день Чехов получил от Немировича целое телеграфное послание. Что-то в пьесе ему понравилось, что-то пока осталось неясным, что-то показалось знакомым по прежним пьесам Чехова. Через два дня Немирович снова телеграфировал: «Сейчас прочел пьесу труппе. Впечатление громадное. <…> Общий голос, что творчество ширится и крепнет. Подробно напишу».
Чехов не скрыл от жены, что ждал первых известий: «Я все трусил и боялся». И почувствовал, что Немировича пьеса чем-то не устраивала. Владимир Иванович сам написал 27 октября: «Может быть, я не так горячо увлекаюсь пьесой, как, например, Конст. Серг. Он говорит, что ничего сильнее и талантливее ты еще никогда не писал. Но если я с этим не согласен, то и оспаривать не хочется, потому что в самом деле это очень сильная и талантливая вещь».
Все пьесы Чехова ставились в Художественном театре в условиях непростых отношений между Немировичем и Станиславским. В годы сложной внутритеатральной жизни молодого театра, пристрастного внимания к нему публики и критиков. «Чайку» в 1898 году «директора» ставили вместе, уясняя для себя «своего» Чехова. Для Немировича — это лирический, поэтичный драматург. Для Станиславского — автор, передавший драматизм обыденной жизни. Работа над «Дядей Ваней» в 1899 году сопровождалась бесконфликтными поисками общего решения. Спектакль передавал по-своему конечное согласие постановщиков.
«Три сестры» Станиславский ставил уже без Немировича, по разным причинам оказавшегося почти в стороне. Может быть, и потому, что в этой пьесе ему недостало столь любимого им в Чехове лирического начала. Замечания о «Вишневом саде» в телеграмме и письмах Немировича, его фраза: «Для этой пьесы надо бы очень много труда со стороны Константина Сергеевича. К сожалению, он очень опустился физически и слишком бережет себя. Как мы будем режиссировать, — до сих пор мне не ясно», — не могли, наверно, не насторожить Чехова.
В «Вишневый сад», судя по письмам Чехова, было вложено колоссальное душевное усилие. Эта пьеса, как и «Чайка», тоже создавалась «против правил». В том числе в скрытом преодолении литературной и театральной «чеховщины». То есть моды на Чехова и на Художественный театр, которая сводила в то время писателя Чехова к певцу «грусти» и «сумерек», а открытия молодого московского театра к созданию всего лишь «чеховского настроения» с помощью бутафории, звукоподражания и т. п.
Чехов пошутил в письме к Лилиной, когда еще переписывал пьесу: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича». Может быть, он опасался, что ставить и играть «Вишневый сад» будут тщательно, оттачивая уже найденные, испытанные приемы. Тем самым вольно или невольно затушевывая новое и подчеркивая знакомое. Подобное произошло с «Ивановым» в 1889 году на сцене Александринского театра.
Признание Немировича, что пьеса не увлекла его, обнаружило ситуацию, по-своему повторявшую, видимо, то, что когда-то случилось в отношениях Чехова с Григоровичем, Плещеевым, Сувориным из-за «Лешего» и «Чайки». В их глазах «прежний» Чехов оказывался понятнее, лучше, талантливее «нового» Чехова. 20 октября пришла телеграмма Станиславского. Менее пространная, чем у Немировича, более эмоциональная, восторженная: «Потрясен, не могу опомниться. <…> Сердечно поздравляю гениального автора. <…> Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение».
Чехов не любил таких похвал, даже самых искренних и написал Книппер 21 октября: «<…> это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь».
Во всех первых откликах Чехова удивили «слезы», опять слезы. Он писал комедию, а Немирович упрекнул за «излишество в слезах». Книппер написала, что рыдала над последним актом, и передала слова Станиславского, что он тоже «в 4-м ревел сплошь». Станиславский сам уточнил в письме, почему он плакал: «Это не комедия, не фарс, как Вы писали, — это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте. Впечатление огромно, и это достигнуто полутонами, нежными, акварельными красками. В ней больше поэзии и лирики, сценичности; все роли, не исключая прохожего, — блестящи. <…> Боюсь, что все это слишком тонко для публики. <…> Увы, сколько глупостей придется читать и слышать о пьесе». Константин Сергеевич опасался и за театр. Пьеса, по его словам, требовала «слишком больших и тонких актеров, чтоб обнаружить все ее красоты. Мы не сможем этого сделать». И повторял: «Нет, для простого человека — это трагедия».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});