— Бывший лагерный номер? Фамилия? — спросил у Василия человек в халате, отдаленно напоминающем больничный, и приготовился записывать. При первом же звуке голоса Василий вздрогнул, узнав его. — На что жалуетесь?
— Никита Гаврилович…
Человек в халате спокойно поднял лицо.
— Погодите… Боже мой! Кажется, Василий Кружилин?
— Я, — сказал Василий, довольный, что даже в таком виде майор-медик Никита Гаврилович Паровозников узнал его.
Он, Паровозников, тоже был худ, глаза ввалившиеся, усталые. Как и все заключенные, он был острижен под машинку, и посередине головы у него, наверное, топорщился такой же хохолок, но его скрывала серовато-грязная шапочка.
— Вы, значит, теперь здесь, Никита Гаврилович?
— Тихо! — Паровозников покосился на сидящего в углу за огромным столом немца в белоснежном халате, из-под которого виден был мундир. В комнате стоял говор, шлепали по дощатому полу голыми ногами заключенные. — Давай я тебя послушаю. Немецкому врачу ни к чему знать, что мы знакомы…
Он взял стетоскоп, принялся выслушивать Василия.
— Ваш транспорт из Галле… Есть ли кто в этом транспорте из наших… знакомых? Говори тихо.
— Никого… Только мы двое. Я да Назаров, капитан, помните?
— Как же.
— И Валя Губарев с нами, хороший человек. Вон у того долговязого врача стоит.
Но Паровозников даже не посмотрел в ту сторону, куда кивнул Василий. Лишь сказал:
— Привет от меня передавай капитану Назарову.
Василий хотел сказать, что капитан Назаров дерьмом человечьим оказался, но вместо этого спросил:
— Почему… стригут здесь так, Никита Гаврилович?
— Такая мода в Бухенвальде. Ничего, привыкнешь. Здесь еще не то увидишь.
— Да я навидался.
Осматривая его глубокие рубцы на спине, на плечах, на ягодицах, Паровозников лишь пошевеливал бровями.
— Это чувствуется…
Немец в халате встал из-за своего стола, поскрипывая до блеска начищенными сапогами, прошел в дальний угол комнаты.
— Не трясись, идиот! — прикрикнул Паровозников, когда немец проходил мимо. — Прости… Бегал, значит?
— Трижды. Все неудачно. И отсюда… вот отлежусь.
— Не советую…
— Ну, это мое дело.
Они говорили полушепотом, быстро, отрывисто. Весь этот разговор занял у них не более двух минут.
Немец, скрипя сапогами, опять прошел мимо, дошел до своего стола, повернул назад. Он просто разминал, видимо, ноги. Проходя мимо Паровозникова и Василия, покосился на них, но ничего не сказал.
— Ладно, Василий, об этом мы еще поговорим. Время истекло, на врачебный прием положено три минуты… Я запишу тебе… некоторые болезни, попытаюсь кое с кем поговорить, чтобы вас троих зачислили в одну команду, где полегче. Хотя тут в любой сущий ад.
— Нас уже зачислил к себе какой-то Айзель.
При этих словах Паровозников, склонившийся было над своим столиком, резко обернулся.
— Что-о?! — воскликнул он, бледнея. И тут же бросил испуганный взгляд на немца в халате. Тот, к счастью, находился в дальнем конце комнаты. — Боже!
— А что? — спросил Василий. — Я говорю, всего навидался, хуже уж нигде не будет.
— Да, да… — как-то задавленно, беспомощно прошептал Паровозников. — Иди, Вася, в эту дверь. Прощай…
Тогда он, Василий, еще не знал, почему Паровозников произнес это таким голосом, отчего побледнел.
В какой-то клетушке им выдали куртки, брюки, берет, деревянные башмаки. Одежда была такой же полосатой, как везде. Лишь на куртках и брюках были нашиты красные треугольники с красным же кружочком под острым нижним концом. Что это означает, объяснил Айзель, выстроивший их вдоль колючей проволоки.
— Слушать внимательно, ангелочки… Каждый из вас должен гордиться, что носит теперь такую нашивку. Это знак нашей команды. Мы будем трудиться в каменоломне. Эта работа требует больших умственных способностей — ведь придется долбить камень, дробить его, грузить в вагонетки, возить на стройки. Машин и лошадей нет. Но тут неподалеку.
Айзель говорил это добрым, даже ласковым голосом. Говоря, постукивал сложенной плетью в ладонь левой руки.
Оглядев заключенных бесцветными глазами, в которых проблескивало что-то наподобие улыбки, он продолжал:
— Лагерь этот дерьмо, дисциплины и порядка в нем нет. Дисциплина и порядок только в моей команде. А чтобы вы, ангелочки, не испортились, мы исключили всякую возможность общения с другими заключенными. Жить мы будем в отдельном бараке, умирать или в нем же, или в каменоломне, или по дороге из нее в барак. В мою команду отбираются только здоровые люди. Но самый крепкий обычно больше трех месяцев у меня не выдерживает.
Айзель этот еще что-то говорил, но Василий голоса его больше не слышал. Перед ним стояло побледневшее лицо Паровозникова, узнавшего, что они — Василий, Губарев и Назаров — уже зачислены в команду Айзеля, под черепом стало холодеть, холодеть, пока все там не онемело окончательно…
* * * *
— Айзель говорил — больше трех месяцев в каменоломне никто не выдерживает. А я вот и Валька Губарев… уже пошел четвертый месяц. Четвертый!
— Успокойся, — сказал Паровозников.
Была глухая ночь, они сидели в небольшой комнатушке, где Паровозников принимал днем больных заключенных. На его рабочем столике, пропахшем, как все вокруг, карболкой, стояло два стакана крепкого чая, на щербатой тарелке лежали кусочки сахару, несколько ломтей белого хлеба, а на другой — настоящее сливочное масло.
— Ешь, Василий. Тебе надо силенки подкопить.
— Откуда же… такие продукты?
— Из офицерской столовой… Не думай только, что всегда я так питаюсь. В основном подкармливаю вот таких, как ты. Повару одному там стыдную болезнь подлечиваю. Скрывает от своих, подлец… Ну, иногда он из благодарности проявляет щедрость.
— Погодите, Никита Гаврилович… Если откроется, что у повара эта болезнь, а вы… знали и даже… Это же смертельно!
— Что же мне, в Назарова превратиться? — сухо спросил Паровозников. — А смертельно… Тут везде смертельно.
— Никита Гаврилович, товарищ майор! — воскликнул Василий и, не в силах сдержать хлынувшие слезы, по-мальчишески уткнулся в его острые, жесткие колени худой головой. Длинная, тощая шея его вытянулась, Паровозников погладил ее рукой.
— Ну, сынок, ничего…
— У меня такое чувство — нигде на всем свете будто не осталось добрых людей.
— Зачем? Есть. И тут их немало.
— Не-ет, — отрицательно мотнул головой Василий, разгибаясь. — Где ж они? Вы только…
— Есть, есть. Вот кто-то же тебя из штрафного барака принес сюда.
— Валька же.
— Ну, не один Валька. Что он один мог сделать? Тебе-то можно сказать — в лагере действуют подпольные коммунистические организации.
— Да вы что?! Как же это?
— Действуют, Вася. Существует антифашистское Сопротивление. Ваша штрафная рота отрезана от лагеря. Но и туда мы сумели проникнуть. Валентин Губарев оказался настоящим человеком.
— Валентин! — Василий поднялся. — А я… Мне вы не верите, значит?
— Спокойно, Кружилин, — строго проговорил Паровозников. — Спокойно.
В комнате горела электрическая лампочка, но, чтобы наружу свет не проникал, единственное окошко было плотно, в несколько слоев, занавешено больничными одеялами. Паровозников встал, подошел к окну, подправил одеяла, хотя в этом не было надобности. И в третий раз проговорил:
— Спокойно, Вася. Не все так просто, как тебе все же кажется… А тем более в вашей каменоломне. Малейшая неосторожность — и гибель многих людей… Не тебя мы опасались, а Назарова, твоего землячка. Расскажи-ка лучше о нем. Как это он докатился?
— Как? «Боюсь, объяснял, побоев». Сволота. Я его задушу вот этими руками!
— Остынь. Концлагеря горячих не любят. Накопи сперва сил в руках. А этого-то и невозможно тут. Рассказывай.
— Что тут говорить? Да и противно…
* * * *
В первые же дни заключенные, прибывшие из Галле, поняли, что такое бухенвальдская каменоломня, что Айзель, когда держал перед ними речь, нисколько красок не сгустил. Рабочих поднимали на рассвете. После переклички, едва позволив проглотить то, что называлось завтраком, узников заставляли разобрать «спортивные», как их называли здесь, камни, принесенные вчерашним вечером из каменоломни, и гнали на работу. Двенадцать часов с одним всего получасовым перерывом заключенные долбили камень, дробили его кувалдами. Осколки летели в разные стороны, кровенили руки, грудь, лицо, впивались в глаза — защитить их было нечем, никаких защитных очков не полагалось, при ударе узники просто поплотнее смыкали веки. Тех, у кого пораненный глаз вытекал, Айзель или коман-дофюрер Хинкельман обычно переводили в так называемую «гужевую колонну», объявляя при этом примерно следующее: «Вы пострадали из-за своего усердия и заслуживаете поощрения и прекрасного питания. Там вы отдохнете».