Но это больно. Это — как не проходящая боль от удара в живот. И теперь всякий раз, перечитывая то письмо, подменённое якобы по ошибке…
О чём ещё ты мне расскажешь так, в своей манере?
10 сентябряЯ не перестаю думать, что ты продолжаешь с ней разговаривать, ведёшь задушевные беседы и светские разговоры. Даже в первом своём письме ко мне ты её цитировала. Ты брала её с собой почти в каждую свою поездку. Уже десять лет она мертва, а ты каждый день воскрешаешь её.
Сколько лет вы были вместе? В смысле — с тех пор, как она подошла к тебе в детском саду «Лушка» и пообещала дружить с тобой всегда, и до того, как её «всегда» закончилось? Двадцать? Двадцать пять?
А что с ребёнком? Он родился? Он-то хотя бы пережил эти роды (и присутствует ли в этой истории отец)?
Мне не совсем понятна моя реакция, глубина потрясения. Я же не был с ней знаком в жизни, только в твоих рассказах. В определённой последовательности слов. Маленькая женщина, остроумная и смешная, смелая, с открытым сердцем (в огромной соломенной шляпе, с заячьей губой и вся — как огонь).
Почти всегда, когда писала о ней, ты сравнивала её с птицей.
Теперь я понимаю, как ты одинока. Да, со всеми твоими друзьями, с толпой окружающих тебя мужчин, с подругами из посёлка и с работы. И с Амосом. Но такая дружба, которая связывала тебя с Анной, такое родство бывает, наверное, только раз в жизни.
Глупо было бы теперь утешать тебя. Сказать по правде, я чувствую, что это я нуждаюсь в утешении, потому что я узнал об этом только позавчера. Уже много лет я не чувствовал себя так. Как будто умер близкий мне человек. Обнимаю тебя.
Яир
10–11 сентябряМожет быть, я совсем тебя не понимаю. Может быть, ты совсем не такая, как я себе представляю? Я же, в конечном итоге, только подглядываю за тобой в щель и сочиняю о тебе рассказ — возможно, совершенно фантастический. (А что — не выдумка? То, что моё тело говорит тебе в эту минуту.)
А ещё я чувствую, что всё, рассказанное тобой о себе, — даже то, что на первый взгляд покажется мне внутренне противоречивым, даже то, что ударит меня с неподобающей тебе жестокостью, — впоследствии окажется точным и верным, и в глубине твоей сущности превратится в закон.
Ты тоже так меня видишь? (Кажется, нет).
Не отдаляйся. Ты нужна мне сейчас. Ещё многое нужно сказать. Мы в самом начале, и от письма к письму мне всё более ясно, что это — только начало. Кажется, даже проговорив с тобой тридцать лет, я всё ещё буду чувствовать, что это — только начало. Кстати, меня удивило твоё приглашение пойти в кафе «Таамон», где Амос играет по четвергам в шахматы, чтобы посмотреть на него. Я, конечно, не пойду. Мне достаточно твоего описания. Иногда я встречаю на улице кого-то, похожего на него, — не молодой и не старый, не высокий и не низкий, с животиком и бородкой. Седые, спутанные волосы, выбиваются из-под берета.
Но я никогда не бываю уверен: либо у этого человека нет серого пиджака с заплатами на локтях (летом тоже?), либо он без головного убора, либо в его глазах нет той самой чистой синевы, которую ты никогда не видела у взрослого человека.
Ты так красиво о нём пишешь. Тепло, нежно, с любовью. Но я чувствую тонкий налёт грусти в твоих словах. Как ты можешь с такой лёгкостью говорить о том, что вы, несомненно, показались бы мне странной парой, и что даже самые близкие вам люди не всегда понимают, что вас связывает? А тебя радует, что только вы двое это знаете.
Но самый сильный укол я ощутил, когда ты написала о том, что самые счастливые дни в его жизни были, когда тридцать лет назад он зарабатывал на жизнь исполнением народных песен в шотландских пабах.
Если самые счастливые годы Майи будут не со мной — я буду считать это своим самым ужасным поражением.
Но Майя несчастлива сейчас. Это с ней уже несколько месяцев. Она говорит, что это из-за работы — сколько можно сохранять оптимизм, исследуя иммунную систему человека — но мы оба знаем, что дело не в этом. Она печальна, рассеяна, подавлена, и я ничем не могу ей сейчас помочь. Я сам себя не понимаю. Подожди меня немного, Майя.
Что-то вспомнилось вдруг…
Мне восемь лет, я еду в школу на автобусе в семь утра. По радио передают интервью с Артуром Рубинштейном (я тогда впервые услышал это имя) по случаю его дня рождения. Кто-то спрашивает, что он думает о своей жизни, и он отвечает: «Я самый счастливый человек из всех, кого я знаю». Помню, как я удивлённо, почти испуганно, посмотрел вокруг: ты же знаешь, как выглядят люди, едущие на работу в семичасовом автобусе, а он так свободно решился произнёсти такое слово…
Это было где-то в период Рош-Хашана, а на Рош-Хашана всегда передают, сколько народу живёт в Израиле. И я помню, как с восторгом подумал — среди трёх миллионов обязан быть хотя бы один счастливый человек, и этим человеком хочу быть я! (А неделю спустя я лежал в сарае с ремнём, затянутым на груди…)
Только что перечитал «На маяк». Какой-то странный порыв разбавить одну печаль другой и, может быть, немного утешиться. Это не утешает. Наоборот. А тяжелее всего, что мне не с кем поделиться своими чувствами. Купил «Концерт № 2» Рахманинова и слушаю его снова и снова. Музыка помогает мне сейчас.
«Стоит только крикнуть погромче, и миссис Рэмзи окажется тут. „Миссис Рэмзи! — сказала Лили Бриско вслух, — миссис Рэмзи!“ — Слезы катились у нее по лицу».
Я.
Ещё минутку, хорошо?
Много лет назад я придумал специальный зрительный тест для каждой понравившейся мне женщины, чтобы определить, кто же станет «женщиной моей жизни». Я хотел, чтобы мы посмотрели друг другу в глаза и сблизились глазами, ближе, ещё ближе, ещё… Пока мой глаз не коснётся её глаза, по-настоящему коснётся, не только ресницами, не только веками, — глаза, зрачки, влага соприкоснутся. Тут же, конечно, выступят слёзы, так устроено тело, но мы не уступим ему и не подчинимся законам рефлексов и телесной бюрократии, до тех пор, пока из слёз и боли не всплывут осколки самых смутных, самых неизвестных картин наших душ. Я хочу сейчас, чтобы каждый из нас увидел в другом его «изломы», чтобы мы увидели тьму друг в друге, почему бы и нет? Зачем ограничивать себя, Мирьям, почему нельзя хоть раз в жизни заплакать слезами другого?
14 сентябряПРИВЕТ!
Просто, привет.
Плохо, что у меня доходят руки написать тебе только тогда, когда я умираю от усталости (эта жизнь, кто, чёрт возьми, её написал?). И вообще — эта беготня начинает мне надоедать. И не только мне. Майе тоже, и почти всем, с кем я встречаюсь. В основном — людям нашего возраста. Работа, дети… Времени ни на что не хватает. И даже тебе — да, Великая Медлящая…
Некоторое время назад я записал твой распорядок дня на каждый день недели, включая работу, послеобеденные совещания, лечебные процедуры Йохая, посещения матери, занятия по Александер-методу[22], ужины, мытьё посуды и всё, что я о тебе знаю. Я был поражён, как мало времени остаётся у тебя для себя. Считанные минуты в день! Но, по крайней мере, ночи свободны.
Я подумал, что такая высокая активность — не для тебя. Она — как что-то чужеродное, отпечатавшееся в твоей мягкости (если ты позволишь мне процитировать то, что ты сказала о моём юморе).
А и правда, что о нас думает этот твой марсианин, который за нами наблюдает?
То, о чём ты просила тебе рассказать, — не поздновато ли для такого рассказа? Помнишь китайского мудреца, который сказал: «У меня нет времени для короткого письма, поэтому напишу длинно»? Но, с другой стороны, может, это и хорошо для моего рассказа, что я так устал?..
По правде сказать, я не люблю вспоминать нашу с ним дружбу. Чем больше я по нему скучаю, тем больший ужас внушает мне наша дружба. Мы оба были смышлеными детьми, слабаками, не принятыми в компанию (это формулировка приговора в поколении Идо). Дети смеялись над нами и отталкивали нас, да мы и сами держались особняком, и, кажется, нам даже нравилось быть не такими, как все, отвергнутыми. Мы, например, придумали тайный язык жестов, с помощью которого, благодаря резвости пальцев, мы могли болтать на уроках. И это тоже, конечно, вызывало насмешки. Можешь представить себе: я, он и язык пальцев.
Мы придумывали тайные клички одноклассникам, сочиняли песни-издевки о них и учителях… Ты догадываешься, что мы (и он тоже) на личном опыте и благодаря прекрасному воспитанию постигли основное правило, согласно которому у каждого есть черта, достойная осмеяния, и распространили это знание дальше…
За несколько лет мы развили свой образ до двухголового существа с многодольным мозгом и выработали парный стиль речи — надменный и грубый, да, мы говорили очень «мужским» языком. Мы устраивали публичные соревнования по «синхронному стихосложению» в стиле поэзии Дада[23], глотали, ничего не понимая, Гегеля и Маркса (с завистью слышали мы от взрослых о золотых днях социалистического «Мацпена»[24] в шестидесятых годах в Иерусалиме; не помню, упоминалось ли там твоё имя). У нас было чутьё и что-то вроде стиля, и мы, конечно же, ощущали себя (не произнося этого вслух) английскими юношами, которые должны были учиться в престижном интернате, а вместо этого очутились в государственной школе в рабочем квартале.