— Придет Давыдка, за вечер с ведром управится.
— У самого полны медуши, — сердито сказала Аленка.
— Гость.
— Вон тоже гость, а — непьющий, — кивнула она в сторону тихо сидящего богомаза.
Мужики засмеялись.
— Ну, сыты ли? — спросила Аленка.
— Сыты, — переглянулись мужики, вышли из-за стола. Аленка скрылась за перегородкой. Вернулась, держа на руках малыша. Малыш сучил ногами, разглядывал людей, но не плакал. Аленкино лицо светилось от счастья.
— Вот — сынка народила, — похвастался Никитка и взял малыша на руки.
— Весь в тебя будет, — сказал Зихно. — Нарекли-то как?
— Улыбой,— ответила Аленка.— Улыбается он все.
— Пусть улыбается. Улыбчивые люди счастливые. Я вот и поныне улыбаюсь,— сказал Зихно.
— Хвастаешься ты все, богомаз,— возвращая Аленке сына, покачал головой Никитка.— И человек веселый, и мастер — первая рука.
Зихно нахмурился, замолчал, сгребая в ладонь со стола хлебные крошки. Мастера дело хвалит. Что о себе говорить?
— Съезди в Новгород, погляди на Софию — моя работа. А еще у Поликарпа расписывал пещеры. В Заборье допишут за меня... Черниговский епископ тоже помнит Зихно.
— Ну-ну, — похлопал его по спине Никитка. — Забота у нас с тобой общая. А то что пошутил — не серчай.
— Шутки и мы понимаем, — открыто улыбнулся Зихно. Взгляд его снова ласково задержался на Аленке, убиравшей со стола.
Утром Никитка поднял богомаза, когда на улице еще только серел рассвет.
— Протопоп встает рано, — сказал он. Поспеть бы до заутрени.
Аленка уже копошилась во дворе. Над крышей баньки курился дымок.
— Вот вам веники, — сказала она. — А исподнее в предбаннике.
Мужики напарились и, красные, босые, в одних холодных штанах, вернулись в избу, где на столе их уже ждали испеченные на скорую руку пироги и кислое молоко.
Аленка порылась в ларце, отыскала ненадеванный Никиткин синий кафтан, вынесла богомазу.
— Прикинь-ко. Авось в пору будет. В твоих-то лохмотьях перед Микулицей показываться одна срамота.
Зихно примерил кафтан — в самую пору оказался, повертелся по избе, улучив момент, когда Никитка вышел за дверь, обнял Аленку за талию, потянулся губами к щеке.
— Ах ты пес шелудивый! — вскрикнула Аленка и, дав богомазу затрещину, отскочила на середину избы.
Появившийся на пороге Никитка залился веселым смехом: Зихно растерянно озирался по сторонам.
— От поблажки и воры плодятся, — сказал Никитка, все еще смеясь. Рассмеялась и Аленка.
— Отколь ты такого прыткого привез? — сказала она мужу, с опаской обходя богомаза.
— Не боись, — сказал Зихно все еще растерянно и не зная, не то казниться ему, не то смеяться вместе с хозяевами.
— А ты гляди наперед, — серьезно посоветовал ему
Никитка. — В другой раз и я, ежели что, добавлю, а у меня рука потяжельше будет.
Всю дорогу до Протопоповых палат шли молча. Редко встречавшиеся на пустых улицах мужики охотно раскланивались с Никиткой. Зихно подивился:
— Ровно князь ты у себя во Владимире.
— Добрый мастер у всех на виду. А город наш ремесленный, — пояснил Никитка. — Еще при Андрее Боголюбском так повелось. Не зря, знать, тужились ростовские бояре — все хотели князя у себя посадить. Не вышло.
Протопоповы палаты окружены высоким частоколом. В воротах молодой и приветливый служка поклонился гостям, проводил их во двор. Протопоп сидел на лавочке в длинной, до пят, рубахе, простоволосый, седой, уткнув подбородок в поставленную между ног палку со сложенными на набалдашнике сухими длинными пальцами. Близорукие, совсем выцветшие глаза Микулицы были устремлены в пространство, беззубый рот шевелился.
Услышав шорох шагов, протопоп повернул голову, сощурился; глаза под нависшими седыми бровями постепенно высветились; мысли, только что занимавшие его, недобрые мысли, отступили, утонули в глубине пристально уставившихся на Никитку зрачков.
Еще только что думал Никитка, как постарел и обветшал Микулица — за каких-нибудь три года сдал, так что и не узнать, — но тут вновь почувствовал исходящую от него властность и силу, которая заставила его почтительно опуститься на колени и приложиться к высохшей руке протопопа.
Зихно тоже встал на колени и приложился к руке Микулицы, о котором много слышал и мысленно представлял увидеть совсем другим — не старым, и не в посконной рубахе, и не на лавочке, а во всем торжественном облачении под сводами величественной церкви Успения Божьей матери.
Протопоп говорил тихим бесцветным голосом, часто прерывал свою речь хриплым дыханием, покашливал по-стариковски неглубоко, суетливыми руками перебирал набалдашник палки — простой суковатой палки, вырезанной в лесу грибниками, чтобы легче было искать припрятавшиеся в траве рыжики; палке этой было уже лет десять, а то и боле: протопоп никогда не расставался с нею.
Микулица хорошо разбирался во фресках, советовал, где и что писать, и не надо было ему идти в собор, потому как знал он его хорошо — весь, от серебряно-золотого кивория и дивно изукрашенной алтарной преграды до покрытого золотом купола и каморы.
И еще не успел, Зихно ничего рассказать о себе, только обмолвился несколькими словами, но слова эти взволновали Микулицу, речь стала сбивчивой — так говорят люди, одержимые прекрасной мечтой. Не простое великолепие должно привлечь людские взоры к Успенскому собору, не удивление перед пышностью одетых в золото и драгоценные каменья окладов, а истинная красота, которая без блеска и нарочитой торжественности влечет к себе и взоры, и сердца людей, покоряет скрытой в строгости линий волшебной силой.
Поликарп, сухой и неприступный, стучал посохом и велел замазывать на стенах писанные Зихно бесовские лики — Микулица сам бунтовал и требовал бунта. Поликарп взывал к аскетическим канонам, к молитве и смирению — Микулица звал к возрождению духа, к естеству, к лугам и травам, к зверям и птицам, к простоте красок и чувств. Ведь только возлюбив родную землю, поймет и смерд, и холоп, и боярин, и огнищанин, и князь, что все они одной крови и одной веры. И что красота — в единстве, и гордость — в познании красоты, своей, а не прибившейся из-за моря-океана. И что превыше всего — русский человек, Русская земля. И что беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть.
Так сбивчиво и нескладно говорил протопоп, говорил тихим старческим голосом, но Зихно и Никитка обмирали, слушая его. И уже не казался Микулица таким старым и немощным, и уже все в нем: и посконная рубаха, и небрежно расчесанная борода, и суковатая, захватанная руками палка, и старческие, в коричневых пятнах, руки — призывно влекло к себе и волновало. Он сам был частицей истерзанной усобицами Русской земли,— суглинком и черноземом, забитым на пашне смердом, иссеченным половцами воем, живым корнем из которого, набравшись неиссякаемых соков, вырвутся зеленые побеги, раскинутся могучим древом — от Волги до Горбов, от Дышучего до Русского моря.
Забулькало в груди у Микулицы, болезненный кашель потряс его тело. Глаза снова заволокло туманом. Протопоп прикрыл веки, черты лица его подобрели, и он вновь отрешился от мира.
Неслышно приблизился служка, коснулся Никиткиного плеча. Повинуясь его жесту, старась не потревожить протопопа, Зихно и Никитка тихо удалились со двора.
Город просыпался. Веселый и нарядный народ спешил к заутрене.
4
Приняв Словишу, выслушав его неторопливый рассказ о новгородских делах, Всеволод уединился в своей любимой горенке где вдоль стен высились полки с оставленными братом книгами, стоял простой деревянный стол и кресло, в котором Михалка любил сидеть и думать глядя в оконце.
Нынче снова поднимались в князе неясная тревога и гнев, который он старался заглушить, листая пергаментные страницы любимой «Александрии». Но за хитрой вязью букв, за бесстрастными словами, не падавшими в сердце, вставало прошлое, вроде бы сгинувшее навсегда, и вправду сгинувшее для шумной и многоликой толпы, заполнившей улицы Печернего, Ветчаного и Нового города.