Мама была совсем молодой, и они вместе с Ириной, будто подруги, разъезжали по гостям, театрам, балам. Вместе ходили и на примерки к портнихе, а когда обнаружилось, что у Ирины изумительное контральто, она стала выступать в концертах, мама аккомпанировала ей, чем очень гордилась. Из-за всего этого, но, главное, потому, что в их кругу было принято до замужества наряжать старшую дочь, у Ирины было много красивых платьев, себя же Вера считала и плохо одетой, и плохо обутой.
Сейчас, в поезде, она вдруг поняла, что та их последняя ссора на Курском вокзале по поводу платья была просто отголоском ее детских страданий. Вера не пыталась оправдать себя и простить, она лишь удивилась, что в человеке всё остается. Сидит где-то глубоко-глубоко, а потом неизвестно почему вдруг выйдет на поверхность.
Позже отношения с Ириной у Веры наладились, но сейчас, в поезде, вспоминать об этом ей было скучно. Только для порядка и еще из уважения к памяти сестры Вера про себя отметила, что, едва она сама стала барышней, им обеим стали шить одинаково красивые выходные платья, теперь они на равных присутствовали на домашних вечерах, вместе бывали и в театрах. Конечно, Вере было приятно, что и успехом они тоже пользовались обе. О каждой из них говорили, что «у нее интересная внешность», кроме того, и Ирина, и сама Вера были веселы, остроумны, легки на подъем. Теперь Вера любила Ирину, гордилась ее голосом и тем впечатлением, которое производило на всех пение сестры. Она больше не задавала себе этого вопроса, просто знала, что давно уже не хочет быть в семье единственной дочкой, знала, что без Ирины ей бы не жилось лучше. И вот когда это пришло, она сестру потеряла.
Дойдя до этого места, Вера снова стала плакать; получалось, что смерть Ирины — возмездие ей, Вере, за то, что она не умела ценить своего счастья. Так, плача, она принялась вспоминать, как, отработав в Башкирии сельской учительницей, возвращалась домой — о смерти Ирины она уже знала, даже как будто примирилась с этой смертью, привыкла к тому, что сестры больше нет. От Павелецкого вокзала, куда прибыл поезд, она шла домой совсем медленно, было еще темно, хотя скоро должно было начать светать, и подбирала слова, которые скажет матери, но никак не могла собрать ни одной фразы, таким всё было фальшивым. За этим занятием она и не заметила, как дошла до дома, который семь лет назад, прямо перед войной, напрочь отгородил их дворик от улицы. В новом доме был сквозной подъезд, который они почти сразу привыкли считать своим. Она позвонила. Дверь отпер сторож Марк, в сумерках он не сразу разглядел ее, а когда наконец узнал, воскликнул: «Верочка, а Ирина Андреевна-то…» — в Вере мелькнула безумная мысль, что сестра жива и тоже приехала, она даже крикнула: «Что Ирина?» — но сторож лишь горестно вздохнул: «Умерла». Надо было что-то ответить Марку, и Вера сказала: «Да, знаю».
Сквозь этот большой дом она прошла, едва передвигая ноги, даже боялась, что упадет, а когда вошла в свой двор, вдруг вернулись силы. Она была тогда еще совсем молода, и в ней было столько радости, что она наконец вернулась домой, что, на минуту забыв об Ирине, Вера даже побежала. Их собственную дверь сразу, будто ждала, открыла бабушка, и у Веры еще достало радости, на ходу чмокнув ее, вихрем взлететь наверх, в спальню родителей. Уже светало, и Вера еще от двери увидела, как мать, приподнявшись на постели, протягивает к ней руки. Блудная дочь, она бросилась в ее объятия, и тут, когда они обе зарыдали, опять вспомнила о сестре.
Следующими после узбека у Ерошкина по графику шли допросы старшего брата Иосифа Берга Ильи, того самого, кто свел Веру и Иосифа, собственно говоря, и заварил всю кашу. Хотя по близости к Вере этот человек должен был бы представлять для Ерошкина исключительный интерес, он ждал от этих допросов еще меньше, чем от разработки колченогого сына степей. Оснований для подобного пессимизма было достаточно.
До этого Ерошкин с обычным тщанием изучил следственные дела самого Ильи и его жены, проходившей по одному из правотроцкистских процессов и расстрелянной пять лет назад. Кроме того, он три с половиной часа проговорил со следователем Томской тюремной психиатрической больницы, где последние полтора года содержался Берг; этот следователь также привез ему показания, которые дали четыре надзирателя, обслуживавшие блок, где помещался Берг, плюс материалы допросов его сокамерников. Ерошкин и сам уже здесь, на Лубянке, видел Берга, правда, пару минут и через глазок. И все эти впечатления — надзирателей, следователя, таких же зэков, как сам Берг, наконец, его собственное, — совпали, так что сюрпризов он, к сожалению, не ждал. Всё же Ерошкин был доволен, что и к этому ничего не сулящему допросу подготовился хорошо: если найдется что-нибудь интересное, он его не пропустит.
Пока же ему было известно, что Берг родом из довольно богатой купеческой семьи, два века успешно торговавшей скобяным товаром в Гомеле, но сам он заниматься торговлей не захотел и до революции кочевал по разным социалистическим движениям, сначала чисто еврейским, потом общероссийским, причем было это всё больше за границей, так что Европу Берг, по-видимому, знал как свои пять пальцев. В его партийной анкете были перечислены не только полтора десятка стран, где он с 1903 по 1917 год жил как политэмигрант, но и указано, что он свободно говорит и пишет на двенадцати языках. Это, конечно, было редкостью.
Знание языков и легкость пера еще до семнадцатого года обеспечили Бергу некоторую известность среди социалистов; куда бы он ни переходил, ему были рады и везде поручали заниматься партийной публицистикой. Революцию он встретил меньшевиком-интернационалистом, но уже в начале восемнадцатого вместе с несколькими единомышленниками присоединился к большевикам, где и достиг вершины своей карьеры. С двадцать второго года по двадцать пятый он работал в ЦК и ведал там центральными партийными газетами. Но дальше всё, сначала неспешно, а потом набрав ход, пошло под уклон. Причем, что было нечасто, это падение никак не было связано с участием Берга в разных платформах и оппозициях или с тем, что в двадцать третьем — двадцать четвертом годах он в самом деле был в близких отношениях с Троцким, с которым, гуляя на даче, они часами обсуждали Французскую революцию.
По агентурным данным, это были странные разговоры; словно сговорившись, ни Троцкий, ни Берг никогда не проводили параллелей с революцией, которую делали сами, никогда ничего не сравнивали, они будто не помнили, что ответы на многие вопросы у них уже на руках. Это была чистая история, и от политики она не желала никаких подсказок.
То, что Троцкий находил его интересным собеседником, свидетельствует, что Берг был умен и отлично образован, но, похоже, он был хорош именно в таких разговорах, в деле же — суматошен, неоправданно импульсивен. Он хватался за одно, за другое, загорался, умел увлечь и других, но потом забывал и о людях, которых он увлек, и о самом деле. Первые три-четыре года революции этот энтузиазм очень ему помогал, но потом пришло время системы, медленной, кропотливой работы. Берг же не менялся и скоро стал выделяться почти вызывающе. Ответ, почему до революции он перебрал чуть ли не все социалистические группы, был теперь на поверхности: каждый новый его проект требовал других исполнителей, вот он и скитался, ища их.
С двадцать пятого по тридцать пятый год он сменил несколько десятков должностей: руководил какими-то газетными синдикатами, журналами, уходил, потом опять возвращался. На нем явно не спешили ставить крест. Но им стали тяготиться, и когда Берг в очередной раз запросился в науку, с радостью отпустили.
Люди, подобные Бергу, уже попадались Ерошкину в следственной практике, и здесь, пожалуй, единственное, что его заинтересовало, это жена Берга — Ольга Гребнева. Он постепенно опускался, а она с той же неуклонностью и даже с той же скоростью поднималась, так что было похоже, что они просто сидят на противоположных сторонах качелей. Начав почти что с нуля, к тридцать пятому году Гребнева стала секретарем Женотдела ЦК партии и только тут как участница правотроцкистского блока была осуждена и расстреляна.
К тому времени Берг уже не работал; как понял Ерошкин, это и спасло его от ареста. Во всяком случае, доносов было множество, но ходу им почему-то не дали. Берг тогда занимался какими-то странными экономическими теориями (настолько путаными, что они не вызывали любопытства даже у органов) и главным делом своей жизни — огромной историей Французской революции. Эта работа, напротив, многих живо интересовала, причем не только в связи с Троцким; сам Сталин несколько раз высказывал желание ее посмотреть, в свою очередь органы понимали, как широко ее можно будет использовать.
Впрочем, и здесь выпал ноль: Берг, завершив первую часть и половину второй, дал эти куски троим своим старым друзьям по эмиграции, а спустя месяц, получив едва ли не восторженные отзывы, рукопись сжег. Ерошкин в этом пытался разобраться, допросил всех троих человек, что читали работу Берга, они и теперь говорили о ней восторженно, в итоге у него сложилось впечатление, что это аутодафе было просто психозом.