Во второй сцене описывалось социальное возвышение богача, который постепенно скупал земельные участки по всей округе, выживая оттуда местных жителей, их жен, детей и скот. Мало-помалу богач подбирался к улью самого бедного из обитателей деревни. Бедняк рассказывал: «Поначалу я с ним не соседствовал: это он явился сюда, точно полководец со своей армией, и взял меня в осаду. Окружил мой дом своими виноградниками и полями, лесами и цветочными посадками. Отнял у меня даже право пользоваться ручьем. Теперь мне приходится пить дождевую воду. Я уже не могу плести корзины из ивняка, который прежде вымачивал в ямах со стоячей водой, вырытых у берега».
Еще он говорил: «Тщетно напрягаю я слух: ни единого звука не доносится со стороны моего улья. Деревянный домик ныне опустел: там всего и осталось что тишина, медовый аромат да скромная красота незаконченного сота». У Цестия бедняк восклицал: «Никогда не позабыть мне гибель пчел, этот жалобно гудящий, слипшийся их клубок. О судьи! Если бы я мог предать смерти их убийцу! Человек, не питающий любви к розам и пчелам, недостоин лавра и орлов!»
Заключение Альбуция звучало иначе: «Пускай лишат его трапезу сладости! Пускай лишат его вино меда, который дарует напитку крепость и вкус! Paucorum damno foliorum doluisse... Богатый человек жалуется, что понес ущерб из-за нескольких цветочков... Ему невдомек, что он сделал их никчемными. Даже для отравы, которую он приготовил, ему понадобился мед. Он не понимает, что осквернил вино, которое распивал со своими наложницами, предав смерти пчел, что усердно творили из густого душистого сока сладкий золотистый мед».
Альбуций говорил: «Люди — те же пчелы. Они воплощают свою жизнь в рассказ, лишь бы не впасть, подобно безумцам или несчастным, в цепенящее молчание. Каждый вечер, с наступлением ночи, они сходятся вместе, делят меж собой и поглощают добытый за день сок и слушают рассказы о его поисках. Таковы их бдения и таковы сны». Еще он говорил: «Я не уверен, что рассказы людей более осмысленны, нежели их сны. Мне хочется, чтобы первые были так же величественны и возвышенны, как вторые, особенно если это романы. Романы играют ту же роль днем, что сны — ночью. Разве хищные звери могут жить, не помышляя о засадах и погонях, о добыче и утолении голода? Мы называем это смыслом жизни. Мы любим слова, которые волнуют и будоражат нас. Они не могут существовать, не пережевывая хотя бы маленького кусочка звериной плоти, не дробя в зубах хотя бы мелкой косточки своей жертвы. Книги, создаваемые людьми со времен Трои, со времен Альбы, отличаются не большей изысканностью и завершенностью, чем мед — для черно-желтых насекомых, которые вьются над цветами, добывая сок в их душистом лоне. И пусть знает тот, кто губит цветы, от века несущие пользу людям, что он тем самым несет гибель не только черно-желтым насекомым, но и звездам, по коим те сверяют свой полет. Ульи пустеют. Мед — творение пчел — становится редкостью. Авторы романов или сказаний (declamationes sive saturae) уподобляются паукам, ткущим свою паутину, усеянную жемчугом росы, в хаосе чувств и дней. Они позволяют нам рассказывать самим себе урок, который даже внимание наше делает невозможным, который заставляет нас торопливо перейти от короткого забытья во мраке женского лона к распаду, взрыву; от света, где жило, наше желание, к смерти, где оно гаснет навсегда. Они порождают боль и страдание. Они дают имя напастям или мщению. Они приберегают добычу для наших жизней. Медоносный цветок или просвещенный ум, Пенелопа или паук-крестовик — таковы имена, которые они носят, содрогаясь!»
Глава двадцать четвертая
ПОСЛЕДНИЕ РОМАНЫ
Он совсем перестал спать по ночам. Слишком уж донимала его боль. Есть он не мог и высох вконец, как чертополох. Только выпивал немного молока, нацеженного кормилицей, по утрам, в десять часов, после полудня да вечером, перед тем как лечь. Он убивал время, пытаясь бродить по парку, — так издыхающие звери стараются найти самое затерянное, самое укромное место, чтобы укрыться от чужих взглядов. Ими движет врожденная неосознанная стыдливость, куда более сильная, нежели стыдливость тела. Он не хотел сидеть в четырех стенах. Иногда вслух замечал, что человек, так сильно любивший красоту и разнообразие вещей, наполняющих этот мир, вплоть до самых низменных предметов и самых вульгарных слов, не получил за это должной награды. Однако он высказывал эту мысль только перед мальчиками-рабами или перед женщинами и никогда не жаловался в присутствии себе подобных. Он был не способен долго лежать без сна и терпеть боль. С трудом, медленно и осторожно спускал он ноги с постели и ставил их на холодный мраморный пол. Сидя на краешке медной кровати, он переводил дыхание, разглядывал свои ступни, худые волосатые пальцы, выступающие косточки, истаявшие икры. Он видел костлявые, подобные сухим корягам, колени, беспомощно обвисший меж ног член, крошечные дряблые яички. И плакал от боли.
Потом вставал и, шаркая по ледяному мрамору, плелся к окну. Толкал деревянный ставень. Свежий воздух заполнял комнату, овевал лицо, веки, губы, смешивался с его дыханием. Постепенно из темноты выступали шелестящие деревья парка, газон, темные массы ежевичных кустов, а чуть дальше и выше — звезды над Римом; он стоял у окна и созерцал этот ночной пейзаж, такой несовместимый с болезнями и умиранием.
Однажды, бодрствуя таким образом у окна в ожидании рассвета, он увидел свою старшую дочь; она медленно пробиралась по саду, выйдя из амбара, где спали садовники: ночью их сажали на цепь.
Он отступил назад. Присел на ложе, дожидаясь, когда Полия войдет в дом и ляжет в постель: тогда он сам попробует выйти в сад. Внезапно он схватился за живот. Боль, пронзившая его тело, стала невыносимой. Теперь в утреннее молоко придется подмешивать маковый настой. Он едва не потерял сознание, так ему было плохо. Прикрыл глаза ладонью. Подумал, что за всю свою жизнь не встретил среди римских граждан человека, который ненавидел бы смерть сильнее, чем он, который больше его боялся бы сгореть на погребальном костре и упокоиться горсткой пепла в урне. Он вытер лицо; пот, струившийся со лба, смешивался с соленой влагой, что текла из-под век, заставляя его содрогаться и всхлипывать.
Он утверждал, что Педон более велик, чем Вергилий. Аррунтий вспоминает, что, перед тем как покончить с собой, он часто цитировал стихи Педона. И хотя потомки презрели творчество Педона, я тоже считаю, что он создал самые прекрасные стихи, какие были написаны в античном Риме; они начинаются так:
Quo ferimur? Fugit ipse dies orbemque relictumUltima perpetuis claudit natura tenebris.Di revocant rerumque vetant cognoscere finemMortales oculos...
Куда нас уносит? Сияние дня померкло вдали.Природа стеной непроглядного мрака отрезала нас от живых.Богам не угодно, чтоб смертных глазаУзрели, что скрыто за нею...
Три последних романа Альбуция Сила посвящены самоубийству. Они буквально пронизаны болью. В них же присутствует тема отцов и сыновей. Зато о матерях и дочерях нет ни слова. А ведь именно в той страстной привязанности, что соединяет дочерей с их матерью, любовь и ненависть, как я убедился, слиты неразрывно. Я даже ощутил в себе зависть к этому жгучему чувству. Излагаю, слово в слово, три этих коротких последних романа: «Отрезанная веревка», «Вдова, вынутая из петли» и «Самоубийство».
ОТРЕЗАННАЯ ВЕРЕВКА
LAQUEUS INCISUS
Некий гражданин попал в кораблекрушение, где лишился двух старших своих сыновей. В слезах возвращается он домой в утлом челноке. Пристает к берегу. Входит в дом. Обнимает жену и последнего, младшего сына. Молится перед образами предков. Потом засыпает. Неловко повернувшись во сне, он задом опрокидывает масляную лампу. Пламя охватывает дом. Задыхаясь, он ищет выход наружу.
В пожаре этом гибнут его жена и последний сын. Покинув дымящиеся развалины дома, он идет к лесу. Привязывает веревку к потолочной балке овчарни. И вешается.
Мимо проезжал всадник. Это был греческий декламатор. На лесной опушке видит он человека в обугленных лохмотьях, висящего в петле. Одним взмахом короткого меча он перерезает веревку. Распускает петлю, мешавшую воздуху проникать в легкие. Сажает человека позади себя на лошадь и везет в город. Хочет доставить его к врачу, спрашивает дорогу. Но едва лошадь поравнялась с форумом, наш висельник спрыгивает наземь, криком созывает толпу граждан и старейшин и во всеуслышание обвиняет того, кто нанес ему оскорбление, избавив от смерти. Он говорит:
— Я лишился своих детей, своего имущества, своей жены. Я потерял все, а этот человек отнял у меня даже смерть.
На это грек-софист отвечает ему как искусный риторик:
— Гней Помпей, разбитый при Фарсале, и тот не стал убивать себя. Неужто ты полагаешь, что кораблекрушение твое или дом более важны, нежели республика?