Я начал думать об этом постоянно.
Потому что невозможно же утверждать, будто идея эта вообще не содержала в себе никакого разумного начала. Разве в пользу облегчения страданий так-таки ничего сказать и нельзя? А чем в конечном-то счете занимаются врачи? Пытаются добиться того, чтобы больному «полегчало». Пичкают его лекарствами, которые отгораживают сознание от реальности, обезболивающими, которые, по сути дела, приостанавливают нормальную работу организма. Замедленный род смерти, вот вам и вся разница. Нет, я, конечно, не врач. Мне не дано право поступать так или поступать иначе. Но когда человек доходит до крайности – как, несомненно, дошла Альма, – сохраняет ли различие между морфием и тем, чего ждал от меня Эрик, хоть какой-нибудь смысл? Или это всего лишь вопрос мерной линейки? Семантического различия? Допустим, к примеру, что она попросила меня помочь ей покончить с собой. Деяние, возможно, незаконное. Но безнравственное ли? Кому будет хорошо от моих попыток сохранить ее жизнь, если жить она больше не хочет? Ницше говорит нам, что, если человек не может больше достойно жить, ему следует достойно умереть, а Альма – человек прежде всего достойный. Она просила меня никогда ее не жалеть, но при нынешнем положении вещей мне только это одно и осталось. И стало быть, если бы – позвольте мне повторить: если бы, – если бы она попросила меня помочь ей свести счеты с жизнью, я не поколебался бы ни секунды. Даже считал бы себя нравственно обязанным оказать ей подобную помощь. Очевидно, что эта ситуация была бы отличной от той, в которой я самостоятельно предпринял бы упреждающие меры. Обращаясь ко мне с просьбой, она становилась действующим лицом, а не объектом действий; направляющей силой, а не жертвой. Впрочем, – и это самое существенное – ни о чем таком она меня не просила. Рассуждение мое чисто умозрительно, а исходная мысль его абсурдна. Однако, как написал Бертран Рассел, «всякий, кто желает стать философом, должен избавиться от боязни абсурдного».
И потому, когда несколько недель спустя она перестала смотреть мыльные оперы, пожаловавшись, что ее подташнивает от писка телевизора, я думал об этом.
Когда услышал, как ее рвет моим «Захером», думал снова.
Думал, думал и думал.
Возможно же – просто возможно, ведь так? – что она хотела попросить о помощи, но была слишком горда для этого. Все, что я знал о ней (а знал я ее хорошо, верно? – лучше, чем кто-либо другой), говорило мне об одном: выставлять свою слабость напоказ она не стала бы. Альма никогда не звонила врачу – звонил я. Никогда не просила меня принести к ее комнате еду, я делал это по собственному почину, потому что понимал: она слишком изнурена, чтобы спуститься на кухню. Она никогда не просила о такого рода услугах – да и не попросила бы, это было ниже ее достоинства, – но испытывала ко мне благодарность, когда я оказывал их. Такова любовь: предвосхищение нужд другого, предугадывание того, о чем он не может или не хочет попросить.
Еще один мысленный эксперимент: в конце концов она умрет, по той или иной причине, и если я, когда это случится – через год, пять, двадцать пять лет, – еще буду с ней рядом, то в результате окажусь на улице. (Двадцать пять лет? Я действительно собираюсь застрять здесь на такой срок? Неважно, это же рассуждение теоретическое.) К тому времени у Эрика причин для того, чтобы отдать мне дом, не останется, – дом можно продать, и за хорошие деньги, а Эрик так никаких услуг от меня и не дождется. С другой стороны, если Альма оставляет дом племяннику, а тот отдает его мне… отвратительно, конечно, но в голову мою приходила и такая мысль. Ум у меня гибкий, и хоть я никогда, никогда – никогда – не претворил бы эти теории в практику, задавать вопросы, исследовать абстракции, испытывать вероятия – все это в моей природе. Можно было бы привести и такой вот довод – слабенький, но тем не менее довод: предприняв сейчас определенные действия, я просто-напросто смогу обезопасить мое будущее, закрепить за собой возможность вернуться в один прекрасный день – вернуться в мире и покое – к сочинительству, то есть именно к тому, чего Альма явственно от меня добивалась. Она же верила в меня. Все время твердила мне об этом. И в определенном смысле я просто исполнил бы ее желание. Я мог бы жить в доме, пока не завершу диссертацию, а то и после, – или мог продать его и обзавестись другим… Правда, собственностью я никогда не владел. О всяких там актах купли-продажи представлений не имел ни малейших. Как оно все устроено? Может ли Эрик просто взять да и подарить мне дом? Разве это не возбудит подозрений? Разумеется, возбудит; нам придется обождать какое-то время, прежде чем я вступлю в права владения, а до той поры я мог бы сдавать комнаты жильцам – найти их проще простого, а платили бы они мне наличными.
Вот так эти мысли, поначалу безобидные, обретали страшную определенность, кошмарную конкретность, и хоть я ничего не сделал – совершенно ничего, только ухаживал за Альмой и думал, – но чувствовал себя виноватым, больным, мучил себя и терзал, потерял аппетит, страдал от изжоги, от учащенных сердцебиений, у меня болела голова, болела печень, я плохо спал. И при том, что эти страшно определенные и конкретные мысли были мерзки сами по себе, мерзостность их экспоненциально возросла, когда я понял, что, собственно, говорят они обо мне, о том, в какого человека я обратился. В человека, способного подбирать доводы в пользу убийства женщины, которая ничего кроме добра ему не сделала, – которую он любил, – да еще и подбирать их, исходя из соображений материальной выгоды. Это меня пуще всего и пугало. Оказывается, я заплыл жирком и закоснел в довольстве, привык упиваться комфортом. Я начал воспринимать еду, крышу над головой, книги, красивые вещи как нечто само собой разумеющееся; я стал видеть в себе хозяина этих вещей, и они из предметов роскоши, с которыми следует обращаться поосторожнее, превратились в предметы самой первой необходимости, присутствие коих под рукой было попросту ожидаемым. Я сидел уже не в кресле, но в моем кресле, и если не готов был убить за него, то, во всяком случае, готов был счесть мысль о его утрате законным оправданием самых гнусных фантазий. Я был нечист. Я стал торгующим в храме. И потому ополчился сам на себя: стал изнурять мою плоть. Читал, пока текст не начинал плыть перед глазами, а сами глаза – гореть. Чистил зубы, пока не раздирал до крови десны. Доводил себя до изнеможения зарядкой. Спал без подушки, спал на полу. Никакого удовольствия все эти потуги мне не доставляли, и все же я упивался ими, как человек иногда упивается зубной болью. Я жаждал свободы. Но вожделение, однажды спущенное с цепи, снова на нее не посадишь: я желал.
С той ночи, в которую я отпраздновал день моего рождения, я из дома почти не выходил. Теперь же начал лихорадочно обзванивать знакомых, строить с ними планы посещения какого-нибудь ресторана, встречаться на коктейлях, ходить в кино, надеясь потопить мои беспокойные мысли в банальных разговорах, начал напиваться до отупения, ведь на то и существует вино. Однако покоя все это мне не дало, и, когда наступило бабье лето, я пристрастился бесконечно бродить по улицам, обливаясь под курткой потом, пока она не промокала, задыхаясь от зноя и пыли, изнывая от грохота отбойных молотков и лязга строительных машин, спотыкаясь о кирпичи, наваленные грудами поперек тротуаров, и, вдруг увидев его лицо, отраженное в витрине, его плотоядную ухмылку на лицах встречных, разворачивался и ускорял шаг, норовя затеряться в толпе. Меня преследовала мысль о власти, которой я обладаю, о моей способности творить зло, пусть даже я и не стремлюсь воспользоваться ею. Нельзя же выстрелить из пистолета, пока ты не осознал и существование его, и то, что сжимаешь его обеими руками. А уж стоит это осознать, как тебя просто одолевает желание выстрелить, потому что пистолеты – они для того и созданы.
И еще я ощущал вину за то, что ощущаю себя виноватым, потому что – какое право имею я терзать себя за мной не содеянное? Разве я что-нибудь натворил? Я всего лишь думал. А что дурного в мыслях? Кому они могут навредить? Я не имею возможности управлять картинками, которые затеял показывать мне мой мозг, ведь так? Существует же разница между теорией и практикой. Я повторял себе знаменитое доказательство существования внешней реальности, данное Дж. Э. Муром. «Вот рука, – сказал он, подняв перед собой одну ладонь, – а вот другая». И я поднимал мои ладони к глазам. Они были чисты.
Однако ночами, в снах, я действительно убивал Альму и ничего с этим поделать не мог. Было ли то моей виной? Я не мог запретить этим мыслям являться ко мне. Мне снилось, как я душу ее. Как бью дубинкой по голове. Как вонзаю в нее кухонный нож. Снилось, что я скачу на коне, на огненноглазом коне, и сбиваю Альму, и конь затаптывает ее до смерти. Конь был горяч и огромен, пар валил из его ноздрей, копыта его месили тело Альмы. Я рассекал топором ее череп, и брызги мозгов разлетались по ковру, а я вытирал ладони о мою рубашку. Я вбивал ей в рот, в самую глотку, комья бумаги, и улыбка ее становилась все шире, глаза гасли, а губы беззвучно произносили: «Спасибо, мистер Гейст».