Раненого меж тем уложили на скамью, стянули с него верхнюю одежду и захлопотали, споря, рвать или не рвать на тряпки простыню.
Мальчишку заперли в чулане.
В глухом закутке под лестницей было пыльно и темно. Фриц опустился прямо на пол, мокрый и замёрзший, долго хлюпал носом, изредка прислушиваясь к беготне за стенкой. Потом стал колотиться в двери и кричать. Какой-то голос из корчмы пообещал, что сам его пристукнет, если тот ещё раз запищит, велел ему сидеть тихо, и Фриц умолк, оставшись наедине с темнотой и странной тяжестью в груди, которая давила как бы изнутри. Мальчишке сделалось совсем не по себе. Он мог представить, как ударит человека, смог однажды даже броситься с ножом на стражников и монахов, закрывавших путь к свободе, но никогда не видел сам, как убивают людей — кроваво, грязно, подло.
Ни за что.
В щели меж досками тянуло сквозняком, промокший Фриц стал замерзать. Темнота смыкалась и душила — Фриц на самом деле начал задыхаться, судорожно шаря по сторонам и обрушивая на себя мешки, корзины с луком и какое-то тряпьё. Ему вдруг на мгновение представилось, что он здесь похоронен заживо. Он забился, словно птица в ловушке, и замер, как парализованный, когда вдруг понял, что сдавило ему грудь, и мерзко, холодно теперь ворочалось внутри. То было чувство, которого он раньше почему-то никогда не испытывал.
Это был страх.
Настоящий.
— Отходит, — еле слышно донеслось вдруг до него из-за стены. Фриц вздрогнул и перекрестился. Сказали это тихо, но в корчме все услышали и сразу же примолкли. — Царство ему небесное... Как звать-то хоть его?
— Да кто ж знает; я никогда его не видел здесь.
— И я.
— И я.
Опять молчание.
— Он что же, без прислуги?
— Выходит так, что без прислуги. Посмотри в его мешках.
— Надыть бы за священником сгонять. А?
— Надо бы, конечно... А, поздно...
Уличная дверь вдруг хлопнула, и в Трёх Ступеньках воцарилась тишина. Никто не кашлянул, не двинулся, лишь дождь шуршал по крыше. Даже Фриц перестал всхлипывать и с недоумением прислушался.
— Грейте воду, — вдруг распорядился кто-то хриплым, простуженным голосом с акцентом горца с юга. — Быстро. И погасите трубки, здесь и так нечем дышать! Откройте окно.
— Дык ведь... не открывается, — сказал хозяин. — На зиму забили.
— Тогда — дверь, — невозмутимо заявил пришелец. Что-то мокрое упало на пол. Зашуршало. Кто-то сдвинул стол. Протрезвевшие гуртовщики зашептались, кто-то ахнул. Томительные полчаса прошли в глухой тиши, потом вдруг что-то крикнули, протяжными и незнакомыми, какими-то горящими словами, и вдруг раздался чей-то стон, переходящий в хриплый кашель. Толпа в корчме встревожено и приглушённо загудела, будто пчёлы в зимнем улье. Зашаркали подошвы, словно люди расступались перед кем-то и смыкались снова за его спиной.
— В тепло его, — распорядился хриплый голос, — и поить горячим, с мёдом и шиповником.
— Он выживет? Выживет? А?
— Что? — устало отозвался тот. — А. Да. Жить будет.
— Ох, — с облегчением сказал трактирщик. В его дрожащем голосе каким-то странным образом смешались облегчение и страх. — Ох. Ну вы меня прямо таки спасли. А то не дай бог, взаправду бы скончался, так с разбирательством бы господин профос трактир бы на неделю опечатал... Э-ээ... Вот только как нам насчёт платы...
— Не надо, — отозвался усталый голос. — Обойдёмся так.
Знахарь помолчал. Фриц вдруг почувствовал колючий бег мурашек на спине, вздрогнул, сжался и почему-то зажмурился.
— Кто там у вас? — спросили вдруг за дверью.
— Где? Там? — в голосе трактирщика скользнули нотки изумления. — Там э-ээ... Мальчишка там. Пырнул его ножом — вот энтим самым, стал быть, ножом, поганец, вот мы там его, значит, сразу и споймали. Ну, мы его и посадили, значит, под замок. Завтра донесенье сделаем и в город его свезём, а там с ним разберутся. Разберутся, значит, ага...
— Это был не он.
— Чего — не он? — не понял тот. В трактире ошарашено молчали.
— Ножом — не он. Другой был кто-то.
— Эхва! Ну, это вы хватили, господин хороший. Ведь вас тут не было, почём вам знать?
— Мне ли не знать, — хмыкнул тот. — Я же знахарь, уважаемый. Смотрите сами: это же стилет, почти иголка, а рана резаная, как от плоского ножа. И — посмотрите, где. Для мальчишки это слишком высоко. Ну? видите?
— Могёт, и так, — с сомнением пробормотал трактирщик. Сердце Фрица колотилось и грозило прошибить грудную клетку. — Могёт, и так, я в этом ведь не разбираюсь. Могёт быть, это тот второй, что с ним был. Так что ж нам, отпустить его теперь прикажете, что ли?
— Ничего не прикажу. Я не вельможа, чтобы приказывать. Очнётся раненый, расспросите его, решите сами. А мне пора.
— Ну что ж... Спасибо вам.
— Сочтёмся. Смотрите впредь получше за своими постояльцами, а то — вон у вас вышибала какую ряху наел, а толку никакого... Бывайте, господин Филипп.
— И вы бывайте, господин Лис.
Дверь за ним захлопнулась, и все в корчме вздохнули с облегчением.
Фрица же, наоборот, — как подбросило: «Лис!»
Трактирщик назвал его — Лис!
Он вскочил и с бешеным отчаянием заколотился в дверь.
— Откройте! Откройте! Открой-те-е-е!!!
* * *
В какой-то день однажды Ялка поняла, что лето кончилось. Был дождь, обычный моросящий дождь, когда внезапно тучи разошлись и вниз ударило пронзительным лучом холодного, уже не греющего солнца. Ударило и расплескалось на цвета, повисло коромыслом.
Радуга.
Последняя.
Осенняя.
Девчонка замедлила шаг, потом совсем остановилась, глядя в небо, снова синее, как летом. Замерла.
«Радуга-дуга, не давай дождя, давай солнышка, колоколнышка...»
Не даст.
Не даст больше солнышка: кончилось, остался только дождь. Зато много. Бери, ходок, бери, хватай горстями, дурачина, суй за пазуху, а то и этого не будет...
И после этого солнечных дней больше не было.
Ноябрь уходил, и осень плакала от боли и потерь, зализывая раны стынущим дождём, теряла золотой наряд и постепенно становилась грязной, неопрятной, словно странница или бродяжка после долгого пути. Дороги застывали и оттаивали вновь, мощёные ли камнем, бревнами, грунтовые — теперь они все были одинаково грязны. Дождь лил все чаще и всё дольше с каждым разом, иногда шёл снег, а если и выглядывало солнце, то уже не грело. Лес стал чёрным и унылым — сплетенье голых веток берёз и осин, тонкие сосны и ели, которые, казалось, стали поздней осенью ещё мрачней и зеленей. Холодный ветер стряхивал с их веток капли, даже если не было дождя. Взъерошенные жёлтые громадные синицы суетливо перепархивали с дерева на дерево, и с каждым их скачком слетал на землю ещё один листок. Из всех лесов одни дубравы опадали чинно и торжественно, в их храмовой тиши стоял туман, в котором, как колонны, проступали их столетние стволы, а их овальные, с волной по краю листья ложились под ноги, задумчиво шурша. Все прочие деревья облетали мокро, грязно и ужасно торопливо. Набрать дров стало подлинной проблемой, а из грибов остались только мухоморы — их красные и крапчатые шляпки, словно огоньки, горели тут и там в пожухлых комковатых мхах. Ялка не любила эту пору, когда осень уже кончилась, а зима ещё не наступила. Дорога, лес, каналы, мостики, стерня в окрестных польдерах[10], чернеющие крылья мельниц — всё слилось и растеряло краски, как будто было соткано из серых шерстяных клубков её души.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});