Им нечасто перепадала возможность переспать — оба были слишком заняты. Пуци опасался, что Ширах, с его склонностью к эпатажу, как-нибудь, да продемонстрирует окружающим, что они не друзья, а хуже. Потом Пуци понял, что опасаться такого — несусветная глупость. Ширах, хоть и бывал дурашлив с виду, оказался мальчишкой скрытным и гордым. Он даже слегка ухаживал за дамами — то за одной, то за другой. Он был молод, хорош, он нравился, но… легко менял объект ухаживания на другой. Нечистой репутации гомосексуалиста он предпочел сомнительную славу ветреного малого.
Пуци глухо и глубоко тосковал по Шираху, когда был не с ним — треклятый паренек с первой ночи влез к нему в душу и свернулся там теплым калачиком, вроде пушистого щенка или, скорее, добродушного чертенка. Улыбка чертенка согревала выстуженный дом.
На работе Ширах был деловым и жестким, после работы, в обществе — болтливым и остроумным до язвительности, с ним было трудненько управиться и Пуци, который этого уже не хотел, и даже Геббельсу, который желал этого страстно — чертов мальчишка подрывал его авторитет самого блестящего собеседника, тем более что не уступал ему ни в ясности мысли, ни в образованности.
— Смотри, — предупреждал Пуци, — поосторожнее.
— А что?
— Нельзя дразнить животных, Бальдур, — зло пошутил Пуци и вздохнул:
— Ничего ты не боишься, дурная твоя голова.
— Кого я должен бояться? Нашего красавчика Гебби?.. Иди ты, Пуци, я даже в детстве не боялся юродивых…
— Что Гебби, черт бы с ним. Просто когда твои шутки не доходят до фюрера, всем становится несколько неловко.
— Не вижу своей вины в том, что у фюрера другое чувство юмора…
— У него его вообще нет, Бальдур.
— Не скажи. Убогое, но есть. Он так весело ржал — потом — когда ты позвонил ему из Берлина в Мюнхен и сообщил, что штурмовики подожгли рейхстаг…
— Они могут…
— Потому и шутка получилась.
… Пока что казалось, что беспокойство Пуци за Шираха не имеет под собою никаких оснований. Противники нацистов (коих становилось все меньше, что, разумеется, объяснялось исторически) уже поговаривали о том, что у холостого фюрера таки появился фюреренок. А фюрер глядел на Шираха с плохо скрываемой нежностью и гордостью. Чего нельзя было сказать о докторе Геббельсе.
… Геббельс подготовил очередную речь. Фюрер прочитал два первых абзаца, пожал плечами и передал ее Гессу. Гесс пролистал, фыркнул, отдал Пуци. Ширах сунул любопытный нос через плечо Пуци — и раньше, чем кто-либо из старших успел раскрыть рот, брякнул:
— Ну и словеса, мама дорогая!.. Вы хотите сказать, что простые рабочие вас поймут?
Геббельс терпел Шираха уже слишком долго. И теперь по-тихому взорвался и прошипел:
— Кажется, мнения малолетнего дофина я не спрашивал!
— Если я дофин, то вы, Йозеф, — Мария Антуанетта, — звонко отпарировал Ширах.
— Чтооо?
— Когда ей сказали, что у народа нет хлеба, она отвечала — «Пусть ест пирожные». Вот ваша речь и есть такое пирожное. Но если учесть исторический опыт…
Геббельс побледнел дозелена, поняв, что Ширах имеет в виду — а именно, бесславный конец высокомерной французской суки.
— Думаю, в нашем случае не стоит учитывать столь негативный исторический опыт, — Пуци попытался сгладить неловкость, но не вышло. С Геббельсом произошел один из его нечастых припадков агрессивности.
— Вы на что это мне намекаете, Ширах? — грубо поинтересовался он. Грубости у Геббельса не получались, получалось что-то вроде безобразной, придушенной истерики.
— Пауль, — почти шепотом обронил фюрер — только он да жена звали его так — и Геббельс, нахохлившись, скомкал листки, сунул их в карман и оскорбленно молчал до вечера…
А что он там высказывал фюреру и Гессу вечером, ни Пуци, ни Ширах не узнали, потому что, измученные своей недоступной близостью, уехали под разными предлогами, чтоб встретиться на этот раз в безалаберной, всегда полной каких-то мальчишек квартире Шираха, где сегодня, по счастью, никого не было.
— Послушай. Пожалуйста, больше так не делай. Не надо почем зря наживать себе такого врага, как Геббельс… — Пуци еще долго вещал о том, что за свинья геноссе Пауль Йозеф и на что способен в порядке мести, но в конце концов смолк, удивленный молчанием Шираха.
Тот сидел, опустив глаза, и чему-то слегка улыбался.
— В чем дело?
— Мне нравится слушать, как ты читаешь мне мораль.
— Неужели?
— Да.
— Ты становишься на удивление белым и пушистым, когда остаешься со мной наедине, — усмехнулся Пуци, — не разъяснишь ли, с чем это может быть связано?..
Действительно. Он просто не узнавал Шираха-нахала, Шираха-язву, Шираха-недотрогу, когда они оставались вдвоем. Бальдур чуть не мурлыкал, когда широкие ладони Пуци ласково разминали ему плечи, согревая кожу под тонкой рубашкой. Потом рубашка осторожно стягивалась с него — причем вид у Пуци был такой, словно он с какою-то целью осторожно отдирает лепесток от розы и сам смущен этим издевательством над красивым цветком. Ширах тихо смеялся — удержаться было невозможно — над странно-смягчившимся выражением лица Пуци, когда тот смотрел на него.
— Я вызываю в тебе сентиментальность, — сказал Бальдур однажды, — Это плохо, Пуци.
— Становлюсь похож на тетушку-домохозяйку, которая промокает глаза платком, когда смотрит очередную метро-голдвин-майеровскую трагедию?..
— Да нет. Просто все время боюсь, что твои сопли скажутся на трахе.
— А в первый раз говорил мне, что тебе нравится, когда трахают нежно.
— Нежность — это не сентиментальность. Сентиментальность — это самый верхний и изрядно подкисший слой нежности. Гадость, которая постоянно сочится наружу, в то время как нежность остается внутри. Вот Рильке был очень нежным, по-настоящему. Помнишь, к нему является умершая женщина, которую он любил. Если б он был сентиментальный мудак, как большинство поэтов, он завопил бы: «О, любовь моя, ты вернулась, как я рад, как я счастлив видеть тебя!» А он говорит — «слушай, иди отсюда пожалуйста»…
Рильке, да, Рильке. И Хиндемит. И сколько упоительных вечеров мы могли бы провести в их компании — куда более подходящей для нас, чем сборище огненноглазых, бешеных, дьявольски высокомерных ничтожеств в коричневых рубашках. Почему бы мне не издавать те книги, которые хочется, почему бы мне не любоваться отличными репродукциями, гордясь качеством печати — ах, какой бы альбом, скажем, Эрнста я мог бы сотворить! А Бальдур написал бы мне статьи для него, они были б смешные, полные искреннего детского восхищенья, и это очень пошло бы к картинам Эрнста.
Вечерами Бальдур писал бы свои плохие стихи, а я бы объяснял ему, почему они плохие. Здесь, сейчас нам толком и поговорить ни о чем некогда — успеть бы впихнуть немного любви в те несколько всегда торопливых, всегда случайных, всегда по-дурацки тайных часов, которые нам иногда достаются.
— По-моему, не слишком удачная идея пересказывать поэзию Рильке своими словами, — заметил Пуци, думая о том, что сказал Бальдур, — Стыдно не помнить Рильке наизусть.
Бальдур тут же отозвался строфою из «Реквиема», но не той, которую ожидал услышать Пуци:
— «Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:не умножать чужой свободы всейсвоей свободой. Вся любви премудрость —давать друг другу волю. А держатьне трудно, и дается без ученья…»
Бальдур низко опустил голову, и Пуци, прекрасно помнящий «Реквием», поймал его лукавый, искоса, из-под челки, какой-то лунный, из какого-то «нигде» взгляд — и невольно вздрогнул, когда мальчишка закончил чтение:
— «Ты тут еще?…»
А тут ли я еще?..
Может, и впрямь — не он смотрит на меня из «нигде», а я на него?
Что ж, если это так — я должен дать ему уже сейчас последний свой совет. Самый важный.
— Бальдур. Что ты будешь делать, если меня не будет с тобой?
Взгляд в ответ — усталый и укоризненный. «Снова сопли, да? Что за вопрос — что буду делать? — да то же, что и всегда…»
Они часто объяснялись так — не нужно было произносить, один считывал с глаз другого.
— Нет, — сказал Пуци, — не стоит. Впрочем, может и стоит, но… Бальдур, тебе нужна женщина.
— Что?.. — Бальдур подумал, что ослышался: не ожидал такого от Пуци в свой адрес, да и кто б говорил — человек, натерпевшийся от бабы аж до ебли с парнями…
— Послушай меня, — когда голос Пуци звучал так — низко и устало, Бальдур всегда считал за лучшее действительно прислушаться, — Постарайся кое-о-чем позабыть и посмотри на них.
— На баб?
— На женщин, Ширах, на женщин… Увидишь много такого, на что не обращал вниманья никогда… И не думаю, что не найдется среди них такой, за которой ты пошел бы на край света. А потом у тебя будут дети — вот тогда ты меня поймешь…