— Я не государственный деятель, — вставил нотариус, — и мне самодержец представляется в образе лица, уполномоченного улаживать расчеты по долгам в каком-нибудь торговом обществе, которое постоянно находится в состоянии ликвидации, и преемнику своему он передает ту же наличность, какую получил сам.
— Не государственный деятель и я, — с живостью возразил Бенаси, прерывая нотариуса. — Чтобы улучшить жизнь общины, кантона или округа, нужно всего лишь обладать здравым смыслом; тому, кто управляет департаментом, уже необходим талант, однако пределы четырех этих административных сфер деятельности ограниченны, и чтобы их охватить, не нужен широкий кругозор; их интересы связаны совершенно явными узами с жизнью всего могучего государственного организма. В высших сферах все принимает больший размах, и государственный деятель должен обозревать все то, над чем он поставлен. Много хорошего создашь в департаменте, округе, кантоне или общине, если предвидишь, какие это даст плоды, лет на десять вперед; когда же дело идет о целом народе, должно предугадывать его судьбы, делая расчет на столетие. Гениальность всех Кольберов и Сюлли — ничто, ежели она не опирается на волю, создающую Наполеонов и Кромвелей. Большой государственный деятель, господа, — это большая мысль, запечатлевшаяся в каждой године столетия, расцвет и благоденствие которого им приуготовлены. Твердость — добродетель, необходимая ему превыше всего. Да и во всех делах человеческих твердость — это наивысшее выражение силы. С некоторых пор развелось чересчур уж много людей с казенными мыслишками, а не идеями национального размаха; потому-то мы и видим в настоящем государственном деятеле воплощение самого высокого человеческого идеала. Всегда все предвидеть и опережать события, быть выше упоения властью и оставаться у власти лишь потому, что сознаешь, как ты полезен, не обольщаясь относительно своих сил, отрешиться от личных страстей и даже обычного честолюбия, чтобы всегда владеть всеми своими способностями, чтобы неустанно предвидеть, хотеть и действовать; быть справедливым и непоколебимым, поддерживать всеобщий порядок, не слушать голоса сердца и внимать только рассудку; не быть ни подозрительным, ни доверчивым, ни сомневающимся, ни легковерным, ни признательным, ни неблагодарным; не отставать от современности, не быть застигнутым врасплох какой-либо идеей; наконец, жить чувствами народа и всегда держать его в своей власти, воздействуя на него окрыленной мыслью, проницательным взглядом, мощью голоса, видеть не мелочи, а следствия всякого начинания, — разве не значит это быть более, нежели человеком? Поэтому-то народы должны вечно чтить имена этих своих великих и благородных отцов.
Наступило недолгое молчание, гости переглянулись.
— Господа, об армии-то вы ничего не сказали, — воскликнул Женеста. — По-моему, военное устройство — это истинный образец для всякого гражданского общества: шпага — покровительница народа.
— Капитан, — смеясь, ответил мировой судья, — некий престарелый адвокат изрек, что империи начинали со шпаги, а кончали чернильницей, вот мы и дошли до чернильницы.
— Господа, судьбы мира мы разрешили, поговорим о чем-нибудь другом. А ну-ка, стаканчик монастырского вина, капитан, — воскликнул со смехом доктор.
— Не откажусь и от двух, — сказал Женеста, протягивая стакан, — мне хочется осушить их за ваше здоровье, за здоровье того, кто делает честь всему роду человеческому.
— И кого все мы горячо любим, — сказал кюре голосом, исполненным кротости.
— Уж не хотите ли вы, господин Жанвье, чтобы я согрешил, впав в гордыню?
— Господин кюре сказал тихо то, о чем целый кантон говорит во весь голос, — возразил Камбон.
— Давайте, друзья, проводим господина Жанвье домой и прогуляемся при лунном свете.
— Согласны, — откликнулись гости, которые сочли своим долгом оказать внимание кюре.
— Зайдем на посиделки, — сказал доктор, попрощавшись с кюре и гостями и взяв Женеста под руку. — Там, капитан Блюто, вы услышите о Наполеоне. Кое-кто из моих приятелей-крестьян постарается, чтобы почтарь Гогла рассказал об этом кумире нашего народа. Николь, мой конюх, приставил к сараю лестницу, и мы взберемся через слуховое окно на самый верх — на сеновал, в такое местечко, откуда все увидим. Послушайтесь меня, пойдемте: стоит посмотреть на наши посиделки. Не впервые зарываюсь я в сено и слушаю солдатский рассказ или сказку из уст крестьянина. Только вот спрятаться надо хорошенько, ведь они такие чудаки: едва заприметят чужого — сразу начинают разводить церемонии и смущаются.
— Э, любезный мой хозяин, — сказал Женеста, — и я частенько прикидывался спящим, чтобы послушать разговоры своих кавалеристов где-нибудь на привале, ночью. Знаете ли, никогда я так не хохотал даже в парижских театрах, как однажды, когда старый унтер-офицер с шутками и прибаутками рассказывал новобранцам, боявшимся войны, об отступлении из Москвы. По его словам, французская армия заболела медвежьей болезнью, питьем ее потчевали прямо со льда, покойники делали привал в сугробах, французы воочию видели Белую Русь, коней скребли зубами, охотники кататься на коньках вдоволь наскользились, любители мясного студня наелись до отвала, женщины были в общем-то холодны, но, по сути дела, одно лишь всем и досаждало — горячей воды для бритья не было. Словом, он отмачивал такие шутки, что хохотал сам старик фурьер с отмороженным носом, прозванный «Носатым».
— Тише! — сказал Бенаси. — Мы пришли, я полезу первым, а вы — за мной.
Они неслышно взобрались по лестнице и зарылись в сено, устроившись так, что им хорошо были видны крестьяне, собравшиеся внизу на посиделки. Женщины сбились кучками вокруг трех-четырех свечей; кто шил, кто прял, а иные сидели, сложа руки, вытянув шеи, и не сводили глаз с рассказчика — старого крестьянина. Мужчины либо стояли, либо лежали на охапках сена. Группы людей, хранивших глубокое молчание, были едва озарены неверным отблеском свечей, окруженных стеклянными шарами с водою, преломлявшими лучи света, к которому и подсели рукодельницы. И без того слабый свет терялся в огромном сарае, мрачном и темном вверху; мерцающие блики ложились на лица и создавали живописнейшую игру теней. Тут освещен был смуглый лоб и ясные глаза любопытной крестьяночки, там яркая полоса пересекла суровый лоб старика и причудливым узором разрисовала его поношенную и выцветшую одежду. По застывшим лицам людей, сидевших в различных позах и сосредоточенно слушавших, было видно, что все их мысли поглощены рассказом. Картина была прелюбопытная, она наглядно свидетельствовала о том, какое волшебное воздействие оказывает на умы поэзия. Крестьянин требует от рассказчика незатейливых чудес или почти правдоподобной небылицы. Не он ли — друг чистой поэзии?
— Хоть дом и хмуро глядел, — рассказывал крестьянин, пока оба новых слушателя усаживались, — но бедная наша горбунья до того притомилась, дотащив коноплю на рынок, что вошла туда, да к тому же и стемнело. Она только переночевать и попросилась, вытащила из котомки корочку и поужинала. А хозяйка, приятельница разбойников, знать не знала, что они ночью уговорились сделать; она, значит, приютила горбунью и уложила наверху, а огня не вздула. Горбунья улеглась на жесткую кроватку, прочитала молитвы, раздумалась о конопле и совсем уж собралась уснуть. Но и задремать не успела, как вдруг слышит шум и видит — входят двое с фонарем; у каждого — по ножу; разобрал ее страх, потому как, знаете ли, в те времена господа любили лакомиться пирогом с человечиной, не наготовятся на них, бывало. Но у старухи от души отлегло, как она подумала, что кожа-то у нее заскорузлая, не годится для господской пищи. Прошли эти двое мимо горбуньи и прямо к кровати, которая рядом стояла в большой горнице, — туда-то ведь уложили господина с полным баулом, того самого, что за чернокнижника-то прослыл. Тут парень, который был повыше, фонарь поднял и хвать господина за ноги, а тот, что поменьше, еще пьяным-то прикидывался, — берет господина за голову и — раз! — одним махом начисто ее отрубил. Подхватили они баул, вниз идут, а тело да голова так тут и остались, в крови плавают. Ну, скажу я вам, попалась горбунья! Стала думать, как бы убежать тайком, невдомек ей было, что промысел божий привел ее сюда, чтобы покарать злодеев во славу господню. Страх ее обуял, ну а ежели страшно человеку, ни до чего ему дела нету. Тем временем хозяйка возьми да спроси у душегубов, как там горбунья; напугались они, снова полезли наверх, по деревянной лесенке. Старушку трясет от страха, и слышит она, как они шепотком спорят меж собой:
— Убить ее надо, говорю!
— Незачем ее убивать.
— Убей ее!
— Не убью!
Входят. Бабенка наша не дура, закрыла глаза, будто спит. Спит, ну чисто как дитя, руку на грудь положила и дышит, будто херувим. Парень с фонарем ей свет поднес к глазам, а бабенка-то и не моргнет — до того боится за свою голову.