Осмотрев мою квартиру, Буньков сказал:
– Хороша, но мала. У меня больная сестра, ей нужна отдельная комната.
Вечером принес вина, водки и сильно напился. А утром, похмелившись, спросил:
– Как думаешь, мне позволят подписывать корреспонденции полным именем: «Ефрем Буньков»?
– Не знаю. Собкоры, вроде, так не подписываются. Такое право у именитых журналистов-спецкоров… Евгений Кригер… и так далее.
– Буду просить главного. Нельзя иначе, сам понимаешь,- неприлично звучит.
Я представил его подпись с именем, обозначенным одной буквой, и – рассмеялся.
– Пожалуй,- утешил коллегу,- редакция разрешит.
Но редакция не позволила сразу зачислить Бунькова в классики – предложили заменить имя, и он из Ефрема превратился в Семена. Подписывал свои заметки: «С. Буньков». Говорю – «заметки» потому, что статей он не писал, а посылал в редакцию лишь короткие информации, да и те редко. А через год или полтора его за пьянство и аморальное поведение исключили из партии и сняли с работы.
С грустью покидал я Челябинск, край невысоких гор, синих озер, горных лесов и безбрежных полей. Там я жил полной интересной жизнью: ездил по заводам, рудникам, колхозам, совхозам. Имел много друзей. Зимой и летом ходил с ними на рыбалку, а в охотничий сезон – охотился. Тогда еще там были чистые реки, озера, в лесах водилась дичь. Со своих полей челябинцы снимали по 120 миллионов пудов зерна, а Курганская область, Оренбуржье и Башкирия – и того больше.
Ни умом, ни сердцем не мог уяснить того, что со мной произошло. От кого и за что я получил жестокий щелчок по носу? Редактор «Челябинского рабочего» Вячеслав Дробышевский по секрету высказал предположение, что новый секретарь обкома, получая назначение, поставил условие, чтобы меня в Челябинске не было,- может быть, и так, но от этого мне было не легче. Выходит, несправедливость творилась на самом высшем уровне.
Так или иначе, но… надо было уезжать. Я расставался не только с прекрасным краем, но и с полюбившимися мне людьми. На журналистских дорогах много встретишь людей, иные станут приятелями, друзьями, но дороги эти дальние, езда по ним быстрая – расставания так же часты, как и встречи. И редко-редко прикипевший к сердцу человек встретится вновь на твоем пути.
Месяца два я был без должности, не каждый день ходил на работу, а придя в редакцию, слонялся без дела. Зайти было не к кому – из прежних известинцев почти никого не осталось. В отделах было много народу, галдели, суетились незнакомые люди – все больше молодые. Я теперь внимательно присматривался к их лицам, находил общие черты – то были евреи. Постепенно вырабатывалась способность различать людей по национальному признаку, впрочем, у нас было только две национальности – евреи и русские. И еще одна категория людей заметна была в новой редакции и среди новых авторов газеты – полуевреи. Потом я узнаю, что много полукровок работает в ЦК партии, Госплане и Совете Министров СССР. Там их называли «черненькие русские».
Я уже думал, что обо мне забыли, что скоро надо будет оформлять расчет. Зашел как-то к «тишайшему» – Алексею Васильевичу Гребневу. Он по-прежнему был вторым замом и «тянул» всю газету.
– За что со мной так? – спросил я Гребнева.
Он долго елозил синим карандашом по пахнущей свежей типографской краской полосе и делал вид, что меня в кабинете нет. Потом, не поднимая головы, спросил:
– Как?
– А так. Статью напечатали, на всех уровнях одобрили, а меня – по шапке.
Он снова долго, старательно чертил карандашом, шумно дышал. Потом стал легонько напевать. А уж затем оторвался от полосы, взглянул на меня сквозь толстые стекла очков. Карие глаза его, увеличенные очками, казались бездонными.
– А ты чего хотел? Премию, орден?… Другим накидал синяков и шишек, а как его задели – сразу в слезы! Ну, нет, брат, в драке так не бывает.
И снова уперся взглядом в полосу газеты.
Я поглубже уселся в кресле, приготовился слушать. В по-отечески доброй, участливой интонации слышал готовность собеседника подробно обсудить мои дела, сообщить мне что-то важное. К тому времени я уже хорошо знал этого благородного, умнейшего человека, его полушутовскую-полусказочную манеру говорить с молодыми сотрудниками; не однажды слышал, как он в подобном же роде говорил и с евреями, но в этих случаях грань откровения опускалась ниже, и добрых, отеческих советов он им не давал. Наверное, они улавливали эту разницу, может быть, о ней догадывались, но если русские отзывались о Гребневе с неизменной теплотой, то евреи о нем говорили редко, а если упоминали, то не иначе как с иронией, называя его «тишайшим».
– Мы в какой стране живем? – спросил он неожиданно, и так тихо, что я едва расслышал.
– В России, Алексей Васильевич. При самом справедливом социалистическом строе.
– В России, говоришь? – возвысил он голос.- Ну вот, ты опять все перепутал. Даже не знаешь, в какой стране мы живем. Ты институт-то кончил или так… по коридорам прошел? Страна у нас Советским Союзом зовется, а ты – Россия… Где она, твоя Россия? Сказал бы еще – РСФСР, а то – Россия. Запиши себе в блокнотик, а то еще скажешь где-нибудь.
И вновь чертил карандашом, и тяжко вздыхал, и – пел. И покачивал головой, сверкая очками.
Я смотрел на него с сыновней любовью, вспоминал, как он до войны и во время войны работал на Дальнем Востоке редактором «Приморской правды», а полковник Сергей Семенович Устинов, мой прежний начальник по «Сталинскому соколу», редактировал там военную авиационную газету «Тихоокеанский сокол». Мой друг по военной журналистике Сережа Кудрявцев, работавший в этой газете, любовно называл ее «Тихоокеанским чижиком»… Все это перебрасывало незримый мост между мной и Гребневым, рождало, как мне казалось, особое дружеское доверие.
– А кто нами правит? – оторвался он от полосы и в упор нацелился очками.
– Нами… Аджубей Алексей Иванович.
– А им кто правит?
– Им?… Ну, там сидят… на Старой площади. Наверное, сам генеральный секретарь.
– А тем кто правит?
– Над тем власти нет. Он и есть власть… надо всеми.
Гребнев качал головой. И в глазах его я читал искреннее сочувствие, будто он жалел меня за то, что я простых вещей не понимаю.
Он снова взял в руки карандаш, склонился над полосой. И чертил долго, и уже не пел, не вздыхал шумно, а о чем-то сосредоточенно думал. Потом так же тихо, как и вначале, заговорил:
– Сталин на что был крут и горяч, а все тридцать лет смирненько сидел в кармане. У кого? А?… Не знаешь?… Чего же ты тогда знаешь. А еще собкором на Урале работал! А таких простых вещей не знаешь. Ну так вот, сидел и посиживал. И очень ему хотелось на травку выбежать, босиком побегать, ан нет, не пускали. Кто не пускал? А уж этот вот вопрос самый главный.
Я, конечно, понимал, у кого в кармане сидел Сталин, и от кого мы теперь с ним зависели в газете,- понимал, но молчал.
Алексей Васильевич выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда бумажку. Разглядывая ее, проговорил:
– В конце прошлого века у нас в России организовался так называемый Ишутинский кружок «Ад». Ты не слышал о нем?
– Нет, не слыхал.
– Так вот, в программе этого кружка было записано: «Личные радости заменить ненавистью и злом – и с этим научиться жить».
Он спрятал в столе бумажку, тихо добавил:
– Иди домой. И жди звонка из редакции.
Я ушел, а дня через три мне позвонили из редакции: приказом главного редактора я назначен специальным корреспондентом.
Меня, конечно, эта весть обрадовала. Должность мне дали престижную – она была более высокой, чем собственный корреспондент по Южному Уралу.
Постоянного места у меня в редакции не было. По новому положению я мог приходить на работу, а мог и не приходить, однако не чувствовал за собой такого права, каким обладали «классики» газеты. Надо сказать, что к тому времени в узкий ряд специальных корреспондентов втиснулись новые люди: Аграновский, Морозов и еще кто-то. Они сразу же повели себя как «классики» – на летучках сидели особняком, ближе к главному, в редакции не появлялись неделями. Меня же безделье томило, а сознание бесполезности не давало покоя. Почти каждый день приходил я в редакцию, примерялся, где приклонить голову и что делать.
В отделе советского строительства, в комнате, где сидела Елена Дмитриевна Розанова, был свободный стол. Севриков мне сказал:
– Ты будешь при нашем отделе, располагайся здесь, рядом с этой очаровательной женщиной.
Елена Дмитриевна улыбнулась, пригласила садиться.
Итак, в промышленном отделе была Елена Дмитриевна Черных, здесь – Елена Дмитриевна Розанова.
В первый же день я мог наблюдать разительную несхожесть в характере, в образе поведения этих двух женщин. Та пребывала в гордом одиночестве, редко кому звонила и, кажется, не имела друзей; эта звонила беспрерывно, и беспрерывно звонили к ней. Шли люди,- главным образом, женщины, и все еврейки. Русской женщины я возле нее не видел,- даже из отдела писем, по делам, связанным с газетой, к ней присылали евреев.