Лембик покачал головой.
— Как оно есть, так и есть. Что ж лишнее на себя брать? Выходит, и у вас здесь ошибаются! А я добавлять ничего не стану.
Из темноты на середину стола протянулась рука, что-то нажала. И тогда открылась дверь, и вошел Серебрянский, вошел, как входит тот, кто чувствует себя здесь своим, знает, для чего его позвали, и ждал этого вызова.
— Что ж ты, Захар Иванович, и сейчас будешь ваньку валять и маскарад устраивать?
Лембик молча смотрел в самодовольно ухмыляющееся отечное лицо Серебрянского. Значит, выследил именно он, и теперь крышка. Вот же как может изголиться, испоганиться человек. Ничего святого не оказалось, все пустил враспыл и еще ухмыляется, выставляет напоказ, тешится своей подлостью.
— Ну-ну, Захар Иванович, хватит нас разыгрывать. Я ведь тебя давненько приметил… Еще тогда на терриконе подумал, что не напрасно ты отвернулся от меня и заспешил. Мог ведь тоже прошлой осенью в бега податься, а остался. Выходит, не зря… Многое, многое, что здесь в Нагоровке творилось, твоих рук дело… Это уж факт… Давай признавайся, слышь, старая перечница? Ишь, оброс как! Все ж интересно, она у тебя настоящая?
Серебрянский подошел и рванул Лембика за бороду. И, чувствуя, что ему уже терять нечего, Захар Иванович с ненавистью плюнул в это отвратно белевшее перед ним лицо. Серебрянский отшатнулся.
— Вот это ты напрасно… Однако не гордые, утремся… Что твой плевок? Водичка…
— Дождешься, гадюка, и свинцового, — глухо кинул Лембик.
— Насчет меня — неизвестно, бабушка надвое сказала, а вот тебе она бы наворожила это наверняка.
Гестаповец вскочил, ударил ладонью по столу.
— Sprechen! Sofort! Alles sprechen!..[2]
Не прислушиваясь, пропуская мимо ушей голос переводчика, сам зная, что от него требовали, Лембик впервые за эти дни усмехнулся.
— Напрасно стараешься, фашистская харя… Пуганый я уже… Видел таких, как ты…
Без переводчика понял его и гестаповец, что-то закричал, обращаясь уже к тем, кто стоял позади Лембика.
Его поволокли. Под обрушившимися ударами он сцепил зубы, заранее изготавливаясь к тому страшному, что предстояло испытать в этот зыбкий, заколебавшийся, как пламя свечного огарка, остаток жизни.
О судьбе Лембика Игнат Кузьмич узнал лишь спустя две недели. Все это время он напрасно поджидал условленного стука в окошко. Прежде связные приходили часто — оставляли «почту», за ней приходили другие, знакомые и незнакомые. А теперь про этот окраинный домик словно совсем забыли. Но однажды вьюжной декабрьской ночью наконец-то Игнат Кузьмич расслышал сквозь дремоту долгожданный, осторожный стук по раме. Он вскочил.
— Кто там?
— Папаша, где дорога на шахту номер семь?
Игнат Кузьмич торопливо открыл дверь и увидел Саньку. Как ни обрадовался своему давнему помощнику, однако вначале подумал, что он сюда, в Моспино, попал случайно. О том, что и Санька причастен был к общему делу, Осташко не знал.
— Ты как, постреленок, меня нашел?
Санька устало опустился на табурет.
— Вам привет от Седого.
Он произнес эту вторую половину пароля, и Игнат Кузьмич уже было возликовал, когда вдруг увидел покатившиеся по лицу парнишки слезы.
— Ты что же это плачешь? — оторопел Осташко. — Такую славную весть принес и на тебе — разрюмился.
— Нету больше его… Захара Ивановича… Повесили…
Он стал рассказывать о том, что произошло в Нагоровке. Лембика казнили на третий день после ареста, видимо убедившись, что никакими пытками не вынудить его дать нужные им сведения. Не назвал никого, не оставил гестаповцам ни единой нитки, которая могла бы привести в разыскиваемое партизанское подполье…
— А его… Кто же его выдал, известно? — горестно спросил Осташко.
— Серебрянский Федька… Не жить ему, гаду…
Санька поднял внезапно сосредоточившиеся, посуровевшие глаза, спохватился.
— Игнат Кузьмич, я должен уходить. Вот, оставляю вам… Придут — передадите.
Он размотал длинный кушак, которым подпоясывался, вынул из его складок записку.
— Прощевайте.
Когда Санька тенью скользнул за угол дома, Игнат Кузьмич еще долго стоял во дворе, всматриваясь сквозь застуженную ночь вдаль, туда, где была Нагоровка…
8
Над Ловатью мело. То ли тучи волочились в несколько ярусов и каждый нес свою особую ношу, то ли ветер под ними менялся, становился теплей, но снег падал по-разному и разный. Вначале косо полетела игольчатая, прямо-таки бронебойной силы крупка, колко секанула лицо, шею, зашелестела о плащ-палатку. Если это надолго, то плохо придется в окопах. Никуда не укроешься от проклятущей стужи — найдет, обожжет в любой норе.
А вслед за крупкой повалил уже другой снег — хлопьями, мягкий, пахнувший оттепелью, и хотя его тоже вертело, кружило, метало и он залепливал глаза, таял на ресницах, на лбу, на губах, все же сердцу стало легче. Сейчас даже не верилось, что он, Алексей, когда-то любил вот такие бесноватые вьюги, такие белые вихрящиеся пучины, что перехватывали дыхание и заставляли пылать, будто иссеченную крапивой, кожу лица. Там, в Донбассе, на его голых, приподнятых кряжем плоскогорьях метели бывали, пожалуй, даже посвирепей, чем здесь, где ветру не дают разгуляться леса. Но все равно нравилось налегке, в одной куртке, лихачески пробежать от дома до рудничных ворот, нравилось поежиться, озорно покряхтеть под размашистыми ударами бурана, потопать ногами в ожидании клети на ледяном сквозняке, прохватывающем надшахтное здание, а спустя несколько минут с блаженством почувствовать тепло штреков. И покажется самому себе, что ты перехитрил какую-то пляшущую наверху, распустившую свои белые космы ведьму — пусть подвывает и злится, уже не добраться ей до тебя сквозь надежно греющую стометровую шубу земли. А потом так же любил с пурги, с крепнущего мороза, стряхивая с себя снег, вскочить в вестибюль хорошо натопленного Дворца…
А вот эту метель, что несется поймой Ловати, как по гигантской трубе, раскачивает стонущие сосны, заметает лежневки, наваливает сугробы перед окопами, не перехитришь, жди от нее любой беды. Давно перешли на зимнюю смазку оружия, но, очевидно, тыловая служба плохо обезводила смеси, было уже несколько случаев, когда отказали автоматы. В секрете прошлой ночью обморозился красноармеец Алимбаев. В первом взводе тоже неприятность: намерзлись за день, завалились спать, а дежурить у печки никого не оставили и едва не угорели. Из-за пурги перебои с хлебом — несколько дней жили на сухарях НЗ.
Алексей шел в обход по окопам. Остановился около стоявшего у бойницы Сафонова. Еще издали залюбовался им. Витязь! Добротный, поддетый под шинель ватник сделал плечи еще шире. Тронутая инеем пушистая ушанка. Валенки. Интендантская служба не подвела, одела людей вовремя.
— Как одежка, Сафонов, хорошо греет?
Красноармеец обернулся. Ресницы тоже в инее, но лицо румяное.
— Не жалуюсь, товарищ политрук. Да ведь у нас в Марийской случаются морозы и похлеще.
— Давно стоите?
— После обеда заступил.
— Что-то много получается! А кто подменяет?
— Алимбаев. Да я ему сказал, пусть обогреется. Меня пока не поджимает.
За оттянутым назад уступом окопа из обогревалки доносился говор. Алексей открыл дверь, лицо обдало всклубившимся паром, табачным дымом, теплом. Сняв шинели и сапоги, красноармейцы сидели у вырытого в земле углубления, в котором рдели уголья. Алексей от души гордился этой своей придумкой. В таких обогревалках — а они теперь в каждом взводе — можно было разводить огонь в любое время дня, не боясь, что немцы пристреляются по дымку и накроют землянку снарядом. Он подал такую идею, вспомнив сандал, который ему пришлось видеть однажды в чайхане на Луначарской, а осуществили ее Вдовин — нажег отличного березового уголья — и Джапанов, устроив все остальное. Правда, Костенецкий вначале встретил эту инициативу с сомнением.
— Комфорт?! Учтите, Осташко, что удобства блиндажа на войне дело относительное. С одной стороны, он сохраняет нам силы, поддерживает в норме наше физическое самочувствие, а с другой — он должен быть таким, чтобы мы его покидали без всякого сожаления.
— Если бы такую теорию кто-либо попробовал развить в сорок первом, когда отступали… — не выдержал и довольно ядовито заметил Алексей. Костенецкий нахмурился.
— Мне, к сожалению, тогда воевать не пришлось, да, кстати, и вам тоже. Так что давайте психологически приучаться к наступательным боям.
Но и Костенецкий после того, как дивизионная газета похвалила роту за обогревалки, стал ее ставить в пример другим, и они прижились во всем батальоне.
Красноармейцы потеснились, уступая Осташко место у жаровни.
— Порадуйте чем-нибудь хорошим, товарищ политрук, есть оно или нет?