«Я продемонстрировал ему отрывок, который смущал меня больше всего; он перевел стихи на французский по памяти. Тайна была раскрыта. В последующие вечера мы проиграли все хоральные прелюды. И когда Швейцер – а это был именно он – объяснил их мне один за другим, я познакомился с Бахом, о существовании которого я имел до того самое смутное представление».
Это удивительная сцена. Два знатока Баха открывают для себя новое в любимом композиторе. Учитель и ученик вечер за вечером проигрывают для себя все хоральные прелюды Баха. Двадцатичетырехлетний доктор философии переводит по памяти стихи к баховскому хоралу...
Подобно тому как совсем недавно молодой теолог «отыскал золотой ключик» к собственной концепции в эсхатологии, как здесь же, в Париже, молодой философ открыл весьма существенные закономерности работ Канта, так и теперь молодой органист и великолепный знаток Баха находит «золотой ключик» к некоторым проблемам баховедения. Во всем этом как будто много случайностей: ему чертовски везет, этому молодому Швейцеру. Да он и сам все время смиренно говорит о своей удаче и о своем «исключительном счастье». Однако он ведь никогда ничего не брал с налету, все давалось ему большим трудом.
Позднее Видор неоднократно напоминал своему ученику о его обещании написать статью о природе искусства Баха для студентов Парижской консерватории. Однако Швейцер был в то время с головой погружен в свое научное исследование.
Он обещал Видору, что осенние каникулы 1902 года целиком посвятит Баху. Работа эта его волновала. Полтора десятилетия назад Эуген Мюнх начал знакомить Альберта с композитором, имя которого покойный учитель произносил с таким трепетом. Это было в Мюльхаузене, в городе, древние мостовые которого откликались на стук каблуков самого Баха, а каменные своды церкви св. Власия еще помнили рокот его органа. В Мюльхаузене, который стал потом колыбелью баховского культа. После Мюльхаузена Альберт Швейцер много лет изучав Баха под руководством Видора и Эрнста Мюнха, исполнял его творения на знаменитых органах Страсбурга, Парижа, Берлина. Он руководил баховским хором в церкви св. Вильгельма в Страсбурге, позднее был органистом Баховского общества в Париже и одним из создателей этого общества. Ему многое хотелось сказать о Бахе, который еще с гимназических лет прочно вошел в его жизнь не только как гениальный композитор, но и как духовный наставник, как очень близкий по духу человек.
Написать о Бахе! От одной мысли об этом молодой Швейцер приходил в необычайное волнение...
Отрываясь от очередного пятисотстраничного жития, он смотрел иногда на портрет кантора св. Фомы.
«Чем дольше смотришь на этот портрет, тем загадочнее становится выражение лица. Как это обыкновенное лицо превращалось в лицо художника? Как выглядел Бах, когда переносился в мир звуков? Как отражалась на его лице чудесная просветленность его музыки?
В конце концов сам Бах для нас загадка, ибо внешний и внутренний человек в нем настолько разъединены и независимы, что один не имеет никакого отношения к другому...»
Это было написано еще до того, как он заявил о праве всякого человека оставаться загадкой для других. Он ведь и сам оставался загадкой для окружающих – и в двадцать семь, и в семьдесят, и в девяносто.
Осенние каникулы Швейцера прошли в напряженной работе. Он ощутил уже «сопротивление материала» и радость преодоления. Но он не продвинулся пока дальше самой начальной стадии сбора материала. Конечно, того, что он знал о Бахе, хватило бы и тогда уже не на одну статью. Но он снова взялся за произведения Баха и вскоре, глядя на гору собранного материала, начал понимать, что статья для студентов-парижан разрастается в книгу о Бахе. Необычайное смирение всегда соединялось в нем с дерзанием. Блистательный знаток Баха, он в замешательстве говорил Видору, что он ведь, собственно, не музыковед. Но, взявшись за работу, он уже не отступался: «С мужеством я предал себя своей участи».
Все свободное время в последующих 1903 и 1904 годах он безраздельно отдавал Баху. Свободное время – это были выходные дни, весенние и осенние каникулы, а также ночи, главным образом ночи. Он довольствовался четырьмя и даже тремя часами сна.
Если бы не ночи, ему бы пришлось туго. У него на шее снова были юные семинаристы, потому что в октябре 1903 года он получил постоянное назначение и снова стал принципалом семинарии св. Фомы. Он занимал теперь квартиру с окнами на набережную св. Фомы, и оклад его равнялся двум тысячам марок. Но что это могло изменить в его жизни? Он сохранил себе прежнюю студенческую комнатку с окнами во двор – там он работал. Практически там он и проводил все время. У него не было ни времени на дорогостоящие увеселения, ни привычки к ним. А велосипед его не требовал ни овса, ни бензина. Он по-прежнему выезжал на велосипеде за город, чаще даже не один; они выезжали всей компанией: молодые страсбургские интеллектуалы – философы, музыканты, историки, теологи. По вечерам они иногда собирались у кого-нибудь дома – поговорить, поспорить, посмеяться. У него был дар, унаследованный от отца, – он уморительно рассказывал всякие деревенские истории. Впрочем, в его репертуаре были также истории из парижской и берлинской жизни, истории о Бахе, о Вагнере... Чаще всего они говорили по существу – о своем предмете, об истории, о науке, о современности. О смысле жизни. О тяжести человеческого жребия – видеть страдания ни в чем не повинных, маленьких, забитых людей своего века, оболваненных пропагандистскими воплями о процветании, о прогрессе, о цивилизации... Он не мог расстаться со своей кафедрой в старинной церкви св. Николая. Он верил, что там он может сделать что-то: внести хоть ничтожную лепту в одухотворение человека, сделать хоть ничтожную попытку остановить этический упадок, переживаемый буржуазной культурой. Однажды во время одной из вечерних проповедей, на которых бывало так мало прихожан, он заметил знакомое лицо. Это была Елена Бреслау, девушка из их компании, очень образованная, умная, деликатная. Ему всегда казалось, что она понимает его: она так смотрела на него, когда он говорил... Впрочем, разве узнаешь в эти лета, почему смотрят на тебя девушки? Он был красив. Он сохранял свою осанку и потом, до глубокой старости, когда к Елене время было не так милостиво. На ранних фотографиях видно, что в юности она тоже была красива: высокая, стройная, с нежным и тонким профилем, с задумчивыми глазами.
Они танцевали однажды какой-то веселый вальс, который он совершенно забыл впоследствии, но вдруг вспомнил еще через сорок лет, в чужой стране, в Америке, – их первый вальс.
Он спросил ее, когда они прощались после вечера, какого она мнения о его проповеди, о той самой... Она смутилась, потом сказала, что она тоже часто так думала, как он сказал в тот раз: «Мы хотим верить и боимся неверия». Теперь пришла его очередь смутиться. Он сказал чуть грубовато, что его больше интересуют недостатки проповеди. Она как-никак была учительницей, гувернанткой, y нее хороший слог. Она помялась и сказала, что да, насчет слога она как раз думала. Кое-что звучало для нее странно, нет, очень мило, но странно. Его синтаксис – чисто эльзасский синтаксис немецкой фразы, с сильным влиянием французского, точь как в крестьянской речи Эльзаса. Он сказал, что подумает. Он вообще теперь несколько озабочен стилем. Он много пишет. И если так же звучит его письменная речь – это ведь недопустимо? Она согласилась, что это может иногда выглядеть странноватым. Она предложила просмотреть его рукопись. Он уже думал об этом, но не решался попросить ее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});