Белое вино из Измита, не запрещенное Кораном, подается согласно обычаю в круговой чаше, из которой каждый из гостей отпивает по очереди.
Пьют понемножку – и молодая девушка попросила бы добавить!
Однако же понемногу голова тяжелеет, и ты погружаешься в приятную истому.
Иззуддин-Али и Сулейман берут в руки по бубну и поют сомнамбулическими голосами старые мелодии, пришедшие из Азии. Поднимающийся кверху дым уже едва виден, глаза гаснут, блеск перламутра меркнет, богатое убранство тускнеет.
И потихоньку приходит опьянение, желанное забытье.
Слуги приносят тюфяки, гости вытягиваются на них и засыпают…
…Наступает утро; свет сочится сквозь ясеневые решетки, расписные шторы, шелковые занавески.
Гости Иззуддина-Али расходятся, чтобы заняться своим туалетом, каждый – в отдельное помещение из белого мрамора, где их ждут салфетки, так роскошно вышитые и раззолоченные, что в Англии едва ли кто-нибудь решился бы использовать их по назначению.
Затем, собравшись вокруг медной жаровни, они выкуривают по папироске и прощаются друг с другом.
Пробуждение не радует. Вы словно бы окунулись в одну из сказок «Тысячи и одной ночи», но наступает утро, и вы шлепаете по грязным улицам Стамбула, погружаясь в уличную суету.
LV
Все звуки константинопольских ночей остались в моей памяти, к ним примешивается ее голос, она что-то пытается мне объяснить.
Самый зловещий из звуков – крик ночного сторожа, возвещающий о пожаре, страшное «пожар!» – «янгын вар», протяжное, жуткое, повторяющееся во всех кварталах Стамбула, словно разрывающее ночную тишину.
О наступлении утра возвещает петушиная серенада, за которой следует молитва муэдзина – грустное пение, поскольку оно говорит о приходе дня, когда все снова будет висеть на волоске, все, даже сама жизнь!
В одну из первых ночей, которую Азиаде проводила в моем уединенном домике в Эюпе, я услышал шум на лестнице, который заставил нас обоих вздрогнуть. Нам показалось, что у дверей собралась компания джиннов или людей в тюрбанах, которые поднимаются ползком по трухлявым ступенькам, сжимая в руках кинжалы и обнаженные ятаганы. Когда мы с Азиаде наконец соединились, нас многое пугало, и было естественно, что мы боялись.
Шум повторился, более внятный, менее страшный и такой очевидный, что не оставлял места для сомнений.
Сычан! (Мыши!) – сказала Азиаде, смеясь, совершенно успокоенная… И действительно, старая лачуга была полна ими, и по ночам они устраивали настоящие сражения.
Чок сычан вар сенин евде, Лотим, – говорила она часто. (В твоем доме много мышей, Лоти.)
Вот почему в один прекрасный вечер она подарила мне юного Кеди-бея.
Кеди-бею (господину коту), который стал позже громадным и важным животным, был тогда всего месяц; это был маленький рыжий комочек, с большими зелеными глазами, ужасно прожорливый.
Азиаде притащила его мне в качестве подарка в бархатной, расшитой золотом сумке. С такими сумками турецкие дети ходят в школу.
Эта сумка служила ей в то время, когда, босиком и не закрываясь вуалью, она бегала к старому учителю в тюрбане получать свое весьма скудное образование. Это происходило в деревне Канлыджа на азиатском берегу Босфора. Она извлекла не много пользы из уроков учителя и почти не умела писать; это, однако, не помешало мне отнестись с нежностью к бедной, выцветшей сумке, сопровождавшей Азиаде в раннем детстве…
В тот вечер, когда она преподнесла мне Кеди-бея, он был закутан в шелковую салфетку и со страху во время путешествия осрамился донельзя.
Азиаде, которая золотой нитью вышила для него ошейник, пришла в отчаяние, когда увидела своего питомца в таком плачевном состоянии. У него была очень забавная мордочка, а девушка была так огорчена, что мы с Ахметом расхохотались, когда котенок был извлечен из сумки.
Появление Кеди-бея оставило в моей памяти неизгладимое воспоминание.
LVI
Ля иляха илля-ллах ва Мухаммадун расулюллах. Нет никакого божества, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Аллаха.
Каждый день, на протяжении веков, в один и тот же час, в одной и той же тональности, эта фраза с высоты минарета звучит над моим древним домом. Муэдзин скрипучим голосом бормочет ее, поворачиваясь на все четыре стороны света с автоматической монотонностью, в раз и навсегда заведенном порядке.
Те, кто давно превратились в прах, слышали ее на этом самом месте, как и мы, родившиеся вчера.
На протяжении трехсот лет, при неверном свете зимнего утра и при ярком солнечном свете летнего дня, сакраментальная фраза вливается в звучание утра, смешиваясь с пением петухов, с первыми шумами пробуждающейся жизни.
Скорбная Диана [58], печальное наше пробуждение после светлых ночей, ночей любви.
И вот пора расставаться, торопливо прощаться, не зная, увидимся ли мы когда-нибудь еще, не зная, не оторвут ли нас завтра друг от друга внезапные разоблачения или месть старика, обманутого четырьмя женщинами; не зная, не разыграется ли завтра одна из жестоких драм гарема, где любое правосудие бессильно, любая помощь бесполезна.
Она уходит, моя дорогая малышка Азиаде, вырядившись простолюдинкой в грубое платье из серой шерсти, сшитое в моем доме, согнув тоненькую талию, опираясь на палку и пряча лицо под плотной чадрой.
Лодка увозит ее в оживленный торговый квартал, откуда она уже днем добирается в гарем своего хозяина, предварительно переодевшись у Кадиджи в обычный наряд. Возвращаясь домой после своей прогулки, она приносит, чтобы придать ей большее правдоподобие, какие-нибудь покупки – цветы или ленты…
LVII
Ахмет напустил на себя очень важный и торжественный вид.
Мы отправились с ним в экспедицию, окутанную тайной, при этом он выполнял инструкции Азиаде, а я поклялся им повиноваться.
У причала Эюпа Ахмет, поторговавшись, нанял лодку до Азар-Капу Когда сделка была заключена, он позвал меня в каик:
– Садись, Лоти.
И мы тронулись в путь.
В Азар-Капу я шел за Ахметом по бесчисленным грязным улочкам, темным и мрачным, где торговали дегтем, скобяным товаром и кроличьими шкурками.
Мы ходили от двери к двери, спрашивая некоего старика Димитраки, и наконец нашли его в глубине жуткой конуры.
Это был старый грек – в лохмотьях, с седой бородой, с физиономией бандита.
Ахмет показал ему лист бумаги, на котором каллиграфическим почерком было написано имя Азиаде, и произнес на языке Гомера длинную речь, которой я не понял.
Старик вытащил из грязного ларя нечто вроде ящика, полного маленьких стилетов, из которых он выбрал два самых наточенных, – не слишком успокаивающие приготовления!