— Ах, не беспокойся, Буковски, — улыбался он, бывало, — я о тебе позабочусь!
У него был член в двенадцать дюймов, когда вялый, и поэт возникал в некоторых подпольных газетах, когда только приехал и Венецию, с анонсами и рецензиями на свою поэтическую мощь (одну рецензию написал я), и некоторые подпольные газеты напечатали фотографию великого французского поэта — в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали ею целиком, от шеи до яиц — черная с проседью, вонючая плотная масса, — и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.
Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, Каджу[47]. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу[48], которая жила в одном месте, ширялась вместе, еблась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они нее знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить друг другу чутка блистательной чуши своих побрехушек.
Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Б. «вусмерть пьяный».
— Он напоминает мне тебя, Буковски. У него нет фасада. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: «Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию „Обеда нагишом“ за пятьсот долларов[49]. Вот говно, уже слишком поздно!»
Берроузу, само собой, повезло — опцион выдохся, а пятьсот долларов остались. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нелсона Олгрена — «Человек с золотой рукой»[50]; заработали миллионы, а Олгрену досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.
Меня хорошенько сделали на правах к «Заметкам старого козла»[51]. Я был пьян, и они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе уже два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.
Поэтому вот он я — выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает — к нему все время ломятся парни и девки. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики пухлые и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести — таков кодекс — без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживания, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем творили. Уходили. Потом опять возвращались.
Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, — сигары и дурогонство прошлого.
Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и давай себе делать всякие упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал крошечные бисеринки пота, в самом конце же опускал руку и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами — всегда приберегал хуй с яйцами напоследок, — приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛЮХ.
Примерно в этот миг я заходил в ванную и блевал. Выходил.
— Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?
Он не спрашивал: может, ты умираешь? Беспокоился лишь про свой чистый пол в ванной.
— Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.
— Вот умница!
Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи преисподних, он шел в угол, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками и говорил:
— Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю — только войдешь в комнату вот так одетым, все женщины до единой упадут в обморок.
— Я в этом не сомневаюсь.
Затем он делил легкий переворот, приземлялся на ноги.
— Позавтракать не желаешь?
— Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.
Затем в дверь стучали — легко, так нежно, будто какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.
Как правило, за дверью оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.
Обычно мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там стояла девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.
— Слушай, Андрэ, что-то башка раскалывается… Я, наверно, схожу прогуляюсь по берегу.
— О нет, Чарльз! Да что ты, в самом деле!
И не успевал я дойти до двери, оглядывался — а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, они опадали на французские лодыжки, и девчонка хватала эти двенадцать дюймов в вялом состоянии — посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. Андрэ же задирал ей платье на самые бедра, и палец его трепетал, пожирал, выискивал секрет дырки в зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Для пальца всегда что-нибудь отыскивалось: казалось бы, новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь тугую отстиранную розовость, вверх, — и вот уже он разрабатывает пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.
Поэтому я всегда ходил гулять по пляжам. Всегда бывало так рано, что не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества — пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было смотреть, как они гуляют или валяются своими кошмарными туловищами и проданными жизнями — без глаз, без голосов, без ничего — и сами того не знают, сплошное говно отбросов, клякса на кресте.
По утрам же, спозаранку, было вовсе не плохо, особенно среди недели. Все принадлежало мне, даже весьма уродливые чайки, что становились еще уродливее по четвергам и пятницам, когда начинали исчезать мешки и крошки, ибо для чаек это означало конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа снова понабежит со своими булочками от хот-догов и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал и, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.
Андрэ предложили устроить где-то чтения — в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то — на один день, он поехал туда, а я остался дома один. Наконец смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он такой замечательный писатель, а я — нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие имелось: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку садился я, белый листок бумаги просто пялился на меня. У каждого — свои разнообразные преисподние, у меня же — фора в три корпуса на поле.
Поэтому я пил все больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:
— Секундочку, — сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. «Лаворисом». Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.
Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень и парень, молодой, припудренный «Кашмирским букетом», — белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.
Девчонка спросила:
— Андрэ?
— Нет. Я Хэнк. Чарльз. Буковски.