Может, Толстой и не думал о Достоевском, когда кончал "Отца Сергия". Но, когда воспоминания развернули пред ним нескончаемый свиток прошлого, он убедился, что выдуманное преступление не отягчит его души. Может быть, — ведь мы в той области, где возможности иные, чем те, к которым мы привыкли, — облегчит его на том новом пути, на который он был призван неведомой волей…
Рассказ "Отец Сергий" имеет конец: Толстой "отдал честь классицизму" — развязка есть. Отец Сергий, уйдя из монастыря, начинает скитаться, доходит до Сибири, "селится на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у богатого мужика, и учит детей, и ходит за больными". Коротко и ясно для тех, кто не хочет видеть, что это только честь, отданная классицизму, что толстовские хождения по мукам на этом не кончились. Разве те страхи, о которых он н ам рассказывал, не живут и в Сибири? Или там фурии менее беспощадны! "Отец Сергий" не последнее слово Толстого. На заимке у богатого мужика, среди работ в огороде, преподавания детям и уходом за больными, Толстой так же мало мог найти покоя, как и в своей старой семье в постоянной борьбе за свою загадочную «правду». Оттого новой жизни всего посвящено три строчки. Они, по-видимому, заменяют собою многоточие или вопросительный знак. Или это привычная дань разуму, чтобы всякое начало имело свой конец? Толстой почти никогда не решался открыто отказывать в повиновении «разуму», никогда не признавался, что живет не во свете, а во тьме. И ночь для него была ночью, только ночью, — т. е. бессодержательным ничто, как будто бы не он рассказал нам о «заполненной» nox mystica[27] многое такое, что не открывалось даже прославленным, канонизированным святым — Бернарду Клервоскому, св. Терезе, Иоанну дель-Кроче. Таково основное противоречие человеческой природы: мы хотим, чтобы даже бреды наши были закономерными. Мы и к откровениям предъявляем такое же требование…
Когда Декарту "открылся свет истины", он свое великое постижение втиснул тотчас же в формулу заключения: Cogito ergo sum. И погибла истина великая — ничего не принесла ни самому Декарту, ни людям! И ведь он же учил, что de omnibus dubitandum — что во всем нужно усомниться. Но тогда прежде всего нужно было усомниться в правомерности притязаний силлогистических формул, считающих себя всегда и везде признанными экспертами истины. Как только Декарт начал «заключать», он сразу забыл, чтó он увидел. Забыл cogito, забыл sum, только бы добыть принудительное для него и для всех ergo. Но все «постижение» уже целиком было в sum. И sum сравнительно с cogito, как и cogito сравнительно с sum ничего нового из себя не представляет. Вернее было бы сказать "sum cogitans":[28] в этом вся сущность нового знания. Вдруг ему открылось то, что раньше было неизвестно, что он, Декарт, существует. Открылось, стало быть, было откровением, притом опровергающим все основоположения разума. Именно разум, усомнившийся во всем, усомнился и в существовании Декарта, тот чистый, надындивидуальный разум, то "сознание вообще", без которого немыслимо объективное знание. И опровергнуть сомнения разумными же доводами нет никакой возможности. Когда Декарту "открылся свет истины" (так он сам говорил о своем cogito ergo sum), это было, повторяю, действительное откровение, которое победоносно разбило все соображения разума. Так что если уже пошло на выводы, то следовало бы вспомнить Тертуллиана и сказать: cogito, sum — certum est quia impossibile (я мыслю, существую — несомненно, ибо невозможно). Или иными словами: разум, сковавший нас своими золотыми цепями, должен смириться. В жизни есть нечто большее, чем разум. Сама жизнь течет из источника высшего, чем разум. Т. е. то, чего разум не постигает, не всегда есть невозможное. И наоборот: там, где разум констатирует необходимость, — связи могут быть разорваны. Так должен был «истолковать» свое открытие Декарт. Но он хотел "строгой науки", боялся уйти из "общего всем мира", где только и возможна строгая наука, и дал толкование прямо противоположное. Т. е. не разбил, а благословил золотые цепи — если хотите — золотого тельца, которому от сотворения мира поклоняется все развивающееся в борьбе за существование человечество, точнее, все живущее на земле. Ибо все живущее думает только о пользе. Даже животные обладают не только душами, но и душами разумными, в известном смысле более разумными, т. е. более покорными законам разума, чем человек. Ведь если кто живет сообразно с природой — так это именно животные. Только в человеке — и то изредка, как нисходящая с Неба благодать, — проявляется пренебрегающая пользой "свободная воля", она же именуется дерзновением, τόλμα, и дерзновением нечестивым, ибо нарушает строй, закон (ordo, τάξις, νόμος), который люди в своей слепоте считают предвечным. А как мало дает нам знание "зак онов" — явствует из «открытия» Декарта. Ведь он не знал, в самом деле не знал, что существует. И сейчас, после его открытия, люди продолжают не знать этого — самые ученые люди. Разве не правы были стоики? И не столько в том, что πας αφρων μαίνεται,[29] сколько в том, что среди всего человечества они насчитывали только трех, четырех человек, которых не считали безумными. Правда, они, по-видимому, преувеличивали и, во всяком случае, не умели угадать, кто был настоящим мудрецом. Ведь Антисфен не знал, наверное не знал того, что узнал Декарт. Ему, значит, нужно было еще 2000 лет жить для того, чтоб дождаться этого открытия. И дало бы оно ему что-нибудь?
VICogito, sum — certum est quia impossibile. Вот что, собственно говоря, думал Толстой, когда призывал людей покориться «разуму». И он знал, слишком хорошо знал, до какой степени его "теория познания" — ведь в этих немногих словах формулирована целая теория познания — заключает в себе вызов всем традиционным самоочевидным истинам. И даже больше чем вызов: здесь уже окончательный, последний разрыв с традициями "общего мира", разрыв, после которого человеку ничего не остается сказать себе, кроме того, что сказал Толстой в "Записках сумасшедшего": "Они признали меня… в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший".
Но разве это не бессмыслица — теория познания сумасшедшего? Может ли быть у сумасшедшего познание? И теория? Вообще, можно ли слушать Толстого после сделанных им самим признаний? Этих вопросов обойти нельзя.
Аристотель так начинает свою «Метафизику»: πάντες οί άνθρώποι του ειδέναι òρέγονται φύσει, - что значит: по природе все люди стремятся к познанию. В свою очередь, один из замечательных современных философов, Бергсон, устанавливает следующее основоположение для своей теории познания: "Originellement nous ne pensons que pour agir. C'est dans le moule de l'action que notre intelligence a été coulée. La spéculation est un luxe tandis que l'action est une nécessité".[30]
Co второй половиной утверждения Бергсона нельзя не согласиться: созерцание есть точно — роскошь, а действие — необходимость. Но едва ли правильно отсюда заключать, что люди прежде действуют, а потом размышляют. Ибо это предполагает еще одно, не выявленное в рассуждении, допущение: люди заботятся прежде всего о необходимом и о роскоши вспоминают, когда уже есть все необходимое. Такое допущение — уже произвольно, точнее, подсказано наблюдением над будничной жизнью отягченного заботами городского или сельского обывателя. «Необходимость» создается особыми, случайными, преходящими условиями земного существования — "по природе" же живое существо прежде всего стремится к роскоши и лишь когда не удается добиться высшей цели, принимает необходимое. Молодые животные — играют, и только умудренные опытом борются за «существование», ограничивают себя необходимым. Даже люди, выросшие в нужде и лишениях, только примиряются с необходимостью, и примиряются, стиснув зубы. Конечно, мы охотно выставляем как моральный принцип и предел для ближних необходимость и разные Existenz-minimum'ы:[31] иначе не справишься с людьми. Но это из тех законов, которые не природа диктует человеку, а человек природе. И Аристотель был ближе к истине, чем Бергсон. Знать, мыслить (cogitare — в том смысле, какой придавал этому слову Декарт) — основная, природная потребность человека, сущность его жизни. Правда, — и в этом нужно согласиться с Бергсоном — наше стремление к познанию в условиях земного существования, с его борьбой за насущный хлеб, — деформируется, обезображивается. Но это уже состояние согрешившего, падшего человека. В раю, где все было, не было необходимости «действовать». Только «изгнанники» из рая стали пред дилеммой: действуй или погибни. Над ними тяготеет Божье проклятие: в поте лица своего будешь добывать хлеб свой. Но «анамнезис» о потерянном рае до сих пор живет в человеке, и аристотелевская фраза — фраза человека, который на 2500 лет ближе к Адаму, свидетельствует, что он твердо помнит то, о чем мы забыли или почти забыли. Мы ведь и платоновский «анамнезис» считаем ненаучным и охотнее, когда наталкиваемся на соответствующие явления, говорим об атавизме. Едва ли, однако, мы правы в своем пренебрежении к Платону. Сам Платон, как и все греки, относился с благоговением к мудрости до него живших людей. Οί μεν παλαιοί, κρείττονες ήμων καί εγγυθέρω θεων οίκοϋντες — древние, лучшие, чем мы, и живущие ближе к богам, говорил он (Phil. 16c). И Плотин так же думал и всегда писал: παλαιοί καί μακάριοι φιλόσοφοι — древние и блаженные философы. Так что никак не следует отрицать анамнезис, и Бергсон был бы ближе к истине, если бы вместо originellemem, что соответствует греческой φύσει, "по природе", сказал бы ordinairement.[32] И, пожалуй, адекватнее выразил бы свою собственную, во многих отношениях очень важную и богатую последствиями мысль.