И Иван Ильич, и Брехунов вне достижений разума: оба умирают в совершенном одиночестве. Толстой умышленно отрезывает их от всех людей, от всякого «делания» и от всех источников, из которых мы черпаем обыкновенно жизненные силы. "Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали и не хотели понять этого и думали, что все идет по-прежнему". "Жить так, на краю погибели, надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его". Мало того, что никто не хотел понять и пожалеть его, — для всех, даже самых близких людей, для жены, для детей, он стал тяжелой, неприятной, раздражающей и возмущающей обузой. Никто не верил и не мог верить, что с Иваном Ильичом происходит что-то столь страшно новое и значительное, чего значительнее никогда в нем не происходило, как не верили и домочадцы Николая Ивановича, когда он пытался посвящать их в свои откровения. Все были глубоко и искренне убеждены, что Иван Ильич неправомерно, прямо преступно нарушает своими капризами заведенный и признанный порядок жизни. Нельзя было ни выезжать в театр, ни устраивать дочь, ни покупать наряды — ничего нельзя было «делать». Но — с другой стороны — нельзя же было остановить нормальное течение жизни только потому, что с Иваном Ильичом случилось что-то, по его «особенному» мнению, необыкновенное, но, по мнению всех остальных, такое, что происходит сплошь и рядом и что никого ни удивлять не должно и не должно возбуждать ни вопросов, ни тревоги.
Окружающие рассуждали, как учил Эпиктет. Когда мы слышим, что умирает кто-либо для нас далекий и чуждый, — мы остаемся спокойными и говорим, что то, что произошло, произошло по неизменным и непреложным законам природы. Стало быть, хотя Иван Ильич и близкий нам человек, но ни ради него, ни ради нас существующий порядок не может и не должен допускать отступлений. Это самоочевидная истина, отрицать которую не может ни один здравомыслящий человек. Окружающие делают все от них зависящее, чтоб поддержать привычный и понятный для всех строй жизни. Они стараются поудобней устроить больного, зовут дорогих врачей, подают ему в назначенные часы лекарства, придумывают для него маленькие развлечения — но все это не только не успокаивает, но еще больше волнует и раздражает Ивана Ильича. В этом он видит твердое и непоколебимое доказательство, что "объективный порядок", выразителями которого являются его домашние, не хочет признать и серьезно считаться с его новыми, необычайными переживаниями. Домашним еще мало, что они сами не признают серьезности того, что происходит с Иваном Ильичом. Они во имя разума, обладателя обязательных для всех истин, требуют, чтоб Иван Ильич и сам не считал этого серьезным, ибо ведь не может быть двух истин, одной для всех и одной для Ивана Ильича. Это больше всего и вызывает в нем припадки гневного, прямо бешеного возмущения против всех людей, с которыми он соприкасается, и благодаря этому вокруг его постели понемногу создается кошмарная атмосфера, совершенно изолирующая его от внешнего мира. Он грубо, почти непристойно и без всякого повода обижает и жену, и детей, и нареченного зятя, судебного следователя, и навещающих его врачей. Иван Ильич добивается от них невозможного. Он хочет, чтоб они, вслед за ним, признали то новое и небывалое, что в нем происходит, за самое важное, что бывает на свете, и чтобы ради этого нового они все бросили и забыли и вместе с ним дерзнули восстать проти в существующего в мире уклада. Он, в свой черед, продолжает ещё думать, что если он прав, то его правота обязывает всех поддерживать его. Правота непризнанная, никем не поддержанная ему не нужна, да и правота ли это?
Но окружающие не могут ни идти за Иваном Ильичом, ни даже постичь того, что с ним происходит. У них нет для этого ни сил, ни вдохновения, как не было у самого Ивана Ильича до болезни. Нормальный человек может жить только тогда, когда он идет вслед за всеми и со всеми, когда его поддерживает и космический и общественный порядок. Одинокие, самочинные дерзания вызывают негодование в людях и кажутся величайшим преступлением против людей и против Бога. Все требуют, чтоб Иван Ильич прежде всего смирился и покорился необходимости. "Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия — тем самым приличием, которому он служил всю свою жизнь". «Приличие» — этим словом Толстой называет то, что принято называть общественным и космическим порядком, тот "общий мир" бодрствующих людей, которому Аристотель противоставлял особенные миры сновидцев. Умирающий — тот же сновидец, только против собственной воли вырванный из общего для всех мира?
Толстой подробно рассказывает нам прежнюю жизнь Ивана Ильича. Он не только не дерзал восставать против законов природы — он боялся малейшего нарушения заведенных людьми порядков, даже правил приличия. Чутьем он всегда отгадывал направление к проторенным и утоптанным большим дорогам, и в этом и он сам, и другие видели его дар, за это его ценили и любили. Теперь он с ужасом и совершенным недоумением оглядывается на свое прошлое. В своем даре и готовности и самому подчиниться, и других подчинить определенному, строгому, неизменному порядку он видит уже не благословение, а проклятие. И хотел бы добиться, чтобы все, непременно все увидели то же, что и он видит. В нем прочнее всего держится убеждение, что только то — истина, что признается всеми людьми, к признанию чего всякий может быть принудительно приведен. Но ему ясно, что его «новое» ни в ком не возбуждает сочувствия и никогда никем признано не будет. Для всех, кроме него, — самоочевидная истина, что его умирание — только «случайность», что ему нужно идти насмарку, нужно уступить «случайного» себя ради торжества и победы вечного, безличного строя и порядка, ради того разума, который он сам недавно еще прославлял как единственный источник мудрости и справедливости. Да и теперь — и в этом весь ужас и вся безысходность его положения — он внутренне продолжает считать правым не себя, а всех. Оттого-то он так и ненавидит окружающих, что чувствует и право, и силу, охраняющую право, на их стороне. Если бы можно было — он с величайшей радостью ездил бы в суд, играл в винт, разговаривал о политике и т. п. И вдруг ему все это нельзя. Тот же вечный порядок, который с рождения всегда его поддерживал и которому он так честно служил, вдруг обратился против него — и нисколько не стесняется таким подлым предательством, даже не находит нужным привести в свое оправдание какие бы то ни было объяснения. "Было так — теперь так" — ни мольбы, ни увещания не помогут. Иван Ильич извержен из "общего всем мира", из своей природной, естественной стихии, которую он так любил, в которую так верил. Все попытки вернуться в страну отцов своих, на старое, родное пепелище ни к чему не приводят. Там, где он был равноправным и полноправным человеком, — он оказывается чистым «случаем», лишенным покровительства законов. Все восстало против него с той неумолимой последовательностью, которая его самого не так давно приводила в восхищение. Иван Ильич все не верит, что происшедшая с ним перемена — есть уже что-то последнее, окончательное. Ему кажется, что этого быть не может, что это только тяжелый сон, что он проснется, что он вернется к прежнему «понятному» бытию. "Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него мысль о смерти. Но — странное дело! — все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание сме рти, теперь уже не могло производить свое действие. Последнее время Иван Ильич большей частью проводил в этих попытках восстановить прежние ходы чувства, заслонявшего смерть. То он говорил себе: "Займусь службой, ведь я жил же ею?" И он шел в суд, отгоняя от себя всякие сомнения; вступал в разговоры с товарищами и садился, по старой привычке рассеянно, задумчивым взглядом окидывая толпу и обеими исхудавшими руками опираясь на ручку дубового кресла, так же, как обыкновенно, перегибаясь к товарищу, подвигая дело, перешептываясь, и потом, вдруг вскидывая глаза и прямо усаживаясь, произносил известные слова и начинал дело. Но вдруг в средине боль в боку, не обращая никакого внимания на период развития дела, начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо пред ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?" Неужели только она правда? И все прежние, правды — их было так много, и какие славные, добрые успокаивающие правды это были! — идут на слом, как старая, ненужная рухлядь! Но тогда — на что же опереться? Что предпринять? Что делать? Неужели отказаться от человеческих прав, прав разумного существа, и покорно без борьбы броситься в темную бездну, как загипнотизированная очковой змеей птица бросается в пасть чудовища? Разум, всегда до сих пор выручавший из трудных положений, разум, "мысливший, чтоб действовать", напрягает все свои силы. Но придумать ничего не может. "Что было хуже всего, это то, что она отвлекала его к себе для того, чтоб он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился". Или, как описывает Толстой несколько далее: "…он шел в кабинет, ложился и оставался один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть".